Записки пожилого человека
Шрифт:
Но все это, вспоминая моего госпитального соседа, я думаю теперь. А тогда меня поразило, что у него вызывает такое удивление то, что я уже считал само собой разумеющимся.
Ранение было у меня в руки, но так случилось, что на каком-то этапе перевозок из госпиталя в госпиталь попал я в «ножной» госпиталь. И был там белой вороной — редкий для этого госпиталя случай: в моей палате на пять человек было шесть ног. Потом через много лет я услышал частушку: «Пришли с войны на трех ногах фашистов победители» — это о моих госпитальных соседях. Изготовлявшиеся тогда (да и долгие годы после войны) протезы были тяжелыми, неудобными, носить их было больно, не все могли к ним привыкнуть, многие
Помню, как трое «ранбольных» (так нас официально именовали), уже с «культурной культей», поставленные на протезы, перед выпиской отправились в рейд за водкой. С помощью мальчишек-школьников двое успешно перебрались через забор, а третий (у него не было обеих ног и одной руки), слышу, говорит: «Вы меня покрепче, ребята, держите, а то, если упаду, рассыплюсь — я наполовину деревянный».
Солдаты постарше жалели меня — говорили: «У меня руки целы, я и без ноги себе и семье на хлеб заработаю, а как ты, лейтенант, будешь жить с такими руками — даже цигарку себе не можешь скрутить, и профессии у тебя никакой нету».
В моей палате лежали двое совсем тяжелых, «доходяг» — гангрена, операция за операцией, спасти их не удалось. Особенно страдал один — стонал, жаловался, не умолкая. Второй держался удивительно, как в стихотворении Бориса Слуцкого: «Лежит солдат — в крови лежит, в большой, // А жаловаться ни на что не хочет». Его раздражал слабодушный сосед. Однажды он не выдержал и резко сказал ему: «Что ты скулишь, неужели не можешь дойти как человек!»
Я потом в трудные минуты всегда вспоминал его жестоко мужественные слова…
Те, кто возвращался после Победы из освобожденных или покоренных нами зарубежных стран, привозили кое-какое трофейное барахлишко. Солдаты и невысоких чинов офицеры — довольно жалкое, большие генералы, как свидетельствуют опубликованные ныне документы, чуть ли не вагонами.
Я же, наверное, как большинство тех, для кого война кончилась до заграничной кампании, вернулся с фронта без ничего. В буквальном смысле этого слова.
В тот последний для меня бой на исходных позициях, куда мы выдвинулись, когда стемнело, осталась моя шинель. Я взял ее с собой — ночами в конце августа уже становилось холодно, а я намеревался до начала атаки поспать в уюте. Остался на исходных и мой «сидор» — вещмешок. Там было все, что я имел, все мои пожитки: пара белья, новые портянки, безопасная бритва и помазок, полученный в подарок кисет с двумя или тремя пачками махорки — драгоценный НЗ курильщика, несколько писем и фотографий, голубой томик Блока из малой серии «Библиотеки поэта» — я подобрал его в одном из освобожденных нами городков в разбитой, разоренной библиотеке. Может быть, было там еще что-то, но сейчас уже не вспомню. Обычно в «сидоре» еще лежали два запасных набитых патронами автоматных диска, но, конечно, не в бою, а в тот день они были со мной.
Да, когда мы уже двинулись вперед, я вспомнил, что не взял из «сидора» индивидуальный пакет, но возвращаться за ним не стал — подумал, что, если вернусь, то этим как бы обрекаю себя на ранение. Не помогло…
У меня не было сомнений, что, если останусь жив, вернусь сюда и заберу свои вещички. Живым я, слава богу, остался, но было мне уже тогда не до шинели и вещмешка.
В медсанбате сестра, чтобы стащить с меня пропитавшиеся засохшей кровью и грязью гимнастерку и тельняшку, разрезала их и выбросила. Отцепила регалии, отколола пристегнутый изнутри к гимнастерке самодельный пакет из клеенки, в котором хранились документы, чтобы не промокли во время сильного дождя или когда приходилось форсировать так называемые водные преграды. Сестра спросила: погоны сохранить? Погоны были новые, а я намеревался и дальше воевать, сказал: «Сохранить». Через много лет, когда меня разыскал мой однокашник по военно-морскому училищу Юрий Чернов, занимавшийся историей нашего скошенного войной
Клеенчатый пакет с документами, регалии да погоны — вот и все мое имущество, с которым меня везли из госпиталя в госпиталь. В Саратове мне выдали брюки и гимнастерку х/б. В Куйбышеве при демобилизации — шинель, ушанку и сапоги.
Как ни странно, оказавшись на гражданке, я не чувствовал себя обездоленным, чем-то обделенным. Скорее наоборот. На моей фронтовой сберкнижке (было такое изобретение) оказалась внушительная сумма денег: кроме полагавшегося по должности и званию жалования (называлось оно в армии «денежным довольствием») большие надбавки — полевые, гвардейские, ударные. Родители мне написали, чтобы аттестата я им не оформлял, на передовой мне деньги не были нужны — вот и накопились на книжке.
Конечно, сумма эта была велика лишь в цифровом выражении, да в моем восприятии, ориентировавшемся на мирное время, — деньги к тому времени изрядно обесценились. И все-таки я смог купить маме ко дню рождения советского производства золотые часики, а себе американские часы со светящимися стрелками и циферблатом (они предназначались то ли летчикам, то ли водителям «студебекеров» и «доджей») и коричневую кожаную летную куртку, которая, заменяя пиджак, служила мне лет двадцать. Выданная мне в госпитале шинель была очень велика, мне посоветовали взять большую — перешьешь потом на себя, но я на барахолке выменял ее на бушлат серого, неопределенного цвета, пошитого из материи, которая, кажется, называлась «чертова кожа», владелец бушлата почему-то называл его почтительно — полупальто.
Зимой сорок пятого — сорок шестого года в университетском студенческом общежитии, где я тогда жил, была волна самоубийств и попыток самоубийства. И большая часть этих ребят и девушек, решивших расстаться с жизнью, были фронтовиками, некоторые и демобилизовались недавно, после Победы, несколько месяцев назад.
Что говорить, жизнь тогда была очень нелегкой: впроголодь, одеты бог знает во что — гимнастерки и шинели б/у третьей категории, сапоги, просившие каши, копеечные стипендии и пенсии у инвалидов. И Стромынка, часть которой еще занимал пересыльный пункт, уютом не отличалась: теснота — койка к койке, холод, крысы, не боявшиеся людей, разгуливавшие в комнатах среди белого дня.
Но ведь на фронте было и не такое, но не отчаивались, не пытались наложить на себя на руки. В том-то и дело, что ждали и верили — после победы жизнь преобразится сразу и самым чудесным образом, она станет такой же, как была, — нет, гораздо лучше, чем до войны. Увы, не тут-то было, мирные дни совсем не радовали, радужные надежды рухнули — и это было тяжелым душевным потрясением, которое не все смогли выдержать.
И учиться фронтовикам было трудно, соревнования со вчерашними школьниками они на первых порах даже при снисходительном к себе отношении преподавателей не выдерживали — за годы войны многое выветрилось из памяти, да и вообще мозги были растренированы. Это было унизительно, тоже угнетало, нагоняло беспросветную тоску.
Была, однако, еще одна серьезная причина переживаемого тогда бывшими фронтовиками душевного кризиса, который иногда, как было на Стромынке, заканчивался трагически. Как бы трудно ни приходилось на фронте, человек на фронте, человек в армии не знал одиночества, покинутости, не был брошен на произвол судьбы — да, ему приказывали, им распоряжались, он не принадлежал себе, но он был нужен как часть государственного устройства, и хорошо ли, плохо, но его кормили и одевали.
А теперь на гражданке он оказался в одиночестве, на его плечи полностью ложилась ответственность за все — за хлеб насущный, за нынешний день, за свое будущее. Не все эту тяжесть выдерживали — ломались. Слова «депрессия» мы тогда еще не знали…