Заполье
Шрифт:
— Эвон как! Была бы вера, значит, а бог найдётся… так? Какой приглянется или сподручней? Впрочем, чему удивляться: кто-то ж, не помню, сказал ведь, что любая религия не порождает новых ценностей, а лишь выражает те, какие в человеке, в народе уже имеются… Так-то!
— Наверное, так: но верующие-то убеждены, что ценности вложил в них бог…
— И веру в себя самого, как безусловную ценность? И неверие, как ценность отрицательную, тоже? И что же ж мы теперь, с этой мудистикой-талмудистикой на народ будем выходить, народу последние мозги набекрень чтоб? — И на встревоженного чем-то Левина глянул сурово, будто это он был во всём виною тому. — Что ни хотите, а я отнюдь… Я, как не самый вялый член редсовета, против потворства этим,
— Ну, до потворства, положим, нам как до Луны. А предложение союзничества… Оно ж нас ни к чему особому, неприемлемому не обязывает вроде.
— Ещё как обязывает! Связывает! Мы тем самым молча соглашаемся с соглашателями, которые за нашей доверчивой спиной шуры-муры всякие с властью… э-э… крутят, с врагом смертельным нашим сшушукиваются, уже ж и царя никудышнего во святцы хотят впихнуть, и с ним Гришку-жеребца, эту персонифицированную тьму египетскую… не-ет, чревато всё сие!
— Вы прямо-таки по-ленински линию гнёте, — засмеялся Базанов, как-то смикшировать надо было напор этот. — Не паримши.
— А как иначе?!.
И тут Карманов явился — кстати весьма, другой косяк подпёр собою.
— Ну что там, как с ним?
— Да ничего… отлёживается. Обрадовался. Только к этим, к ментам, лучше спеца послать, адвоката. Я к ним заглянул, говорят: заявление подробное надо, то-сё, медицинское освидетельствование… или нет — заключение. Ничего, хорошо держится.
— В одно дело это сведём, само собой, — в громкое, уверяю вас, дело! Скандалёз до небес подымем, только так! — Владимир Георгиевич подтянул к себе за хвост телефон, накручивать стал. — Чтоб неповадно было шутковать с нами!..
— Адвокату? — спросил Базанов, папку с учредительными документами отыскивая в столе. — Трахтеру? Пусть сюда подходит, вместе доедем.
— Будет сейчас, — распорядившись коротко в трубку, сказал Мизгирь, оглянулся на опустевший проём дверной, — ибо грамотно всё выстроить надо… Там дворяночка наша потеряла вас, Алевтина… не нашла? — И сам же ответил, доверительно и со вздохом: — Да и где тут, в бедламе этом…
Не мешкая, видно, прибыл адвокат Зиновий Матвеевич, ходатай их по судебным тяжбам и волоките, — рыхловатый, с покатыми плечами и ласковым голоском-говорком человек лет сорока, даже пушок на его рано облезшей голове тоже каким-то мягоньким, беззащитным был. Захватили и Карманова с собой, навестили травматологию. Степанов — Виктор, по подсказке газетного своего шефа, — с заметным трудом сел на постели, невысокий, худой, с чем никак не вязалось круглое, вдобавок распухшее неровно лицо в сизых кровоподтёках; и спокоен был, горд, и это достоинство во всём виделось, жило в нём… правильно, гордись, ничего другого нам не остаётся пока. Видно, им отвечать за всё, мальчишкам нашим, хоть в Чечне, хоть здесь, — за глупость и равнодушье отцов.
— Запомнил кого из кодлы этой?
— Да откуда… в лицо же сразу. Не ждал, они уже и мимо вроде прошли. Ну, потом газеты зажгли когда… Нет, толком-то не помню. А одному успел врезать — в усы. Усатый был.
Домой же не миновать было возвращаться — пока он ещё дом.
С осточертевшим — успел отвыкнуть от вечных командировок — портфелем к подъезду своему подходя, поймал себя на том, что едва ль не боится встречи. К самому-то её ритуалу в таких случаях уже не привыкать: односложности, неприступные с обеих сторон лица, имитация занятости мелкими, но очень, видите ль, важными делами и ожиданье друг от друга… чего? Когда-то, во времена оны их супружества, такими далёкими ставшими, ещё было чего ждать — но не сейчас; и если он боится теперь, то уж не безнадёжности разговора, себе и матери обещанного, а последней определённости его. Пора было признать, что отступать ему уже некуда, что элементарно прижат он, умник-разумник такой, глупой бабой к стенке. Да и вряд ли он состоится, разговор, она-то давно поняла опасность для себя этих
Кивками обменялись, он спросил, на закрытую дверь спальни глядя: спит? Как она? «Не стоит вашего беспокойства…» Непременный халат парадно-выходной, лёгкий макияж — вот я какая! — и колкость наготове, сама эта готовность противоречить, тоскливая, всё безмысленно как всегда и бессмысленно, без малейших изменений, она и нужды-то не видит менять, хотя бы для разнообразия что-либо иное придумывать — зачем? И так сработает, как срабатывает простейший рычаг; а сломается — плевать, под рукой их много, таких же надёжных в своей примитивности, она ж на своей территории. Она же и затащила на неё, как нередко в кровать пыталась затаскивать, когда ей это почему-либо надо было, — помимо даже того, что именовала она непременно сексом и на термине этом с непонятным поначалу предпочтеньем утвердилась. На своё поле, да, и по своим, неизвестно откуда взятым правилам заставляя имитировать супружескую жизнь, в коей шансов у разумного и дельного не было, считай, никаких, где всё обречено на непониманье и, значит, ложь. И он, как всякий полуинтеллигент, только теперь доподлинно уяснил себе простое, интеллектуальных усилий вовсе не требующее: чужое, одно другому чуждое — не соединить, изначально не надо было соединять, шалея в брачном танце. Правду говорил Мизгирь, простое понять куда трудней подчас, чем всякие сложности — какие и выдуманы-то нами чаще для того, чтобы укрываться за ними от простого, неотвратимого…
Вымыл руки, тихо зашёл в спальню. Дочка, слегка запелёнутая, спала, выпавшая соска кольцом своим попала под щёчку, и он осторожно высвободил её, убрал, нежный рубчик на кожице медленно истаивал. Соскучился? Да, и не знает, когда привык, там ещё, казалось, и привыкать-то не к чему, а вот успел и уж не представляет себя и жизнь свою дёрганную без неё. Надёргаешься — и хоть на полчасика, на минуты к ней, под защиту тепла, запаха младенческого и безмятежности этой…
В холодильнике обнаружился некий супец, навещает тёща. Ужинал, когда зашла жена и стала готовить детское питание.
— Проснулась?
— Нет ещё… И где же ты был?
— У матери, знаешь ведь. Ты не хочешь поговорить? Нам есть о чём.
— Не нужны мне твои разговоры. Уж вы-то в них профи, всё что угодно доказать можете, перелицевать… нет уж!
— Значит, будем пока жить так.
— Откуда ты взял, что я хочу жить «так»?
— Ну, давай по-другому, в чём дело.
— А с чего ты взял, что я хочу жить по-другому?
— Вот как?! Ну, твои и мои хотенья тут… Это бы у дочери нашей спросить, как ей лучше.
— Я — мать, я лучше всех знаю. И нечего на дочь сваливать, раньше надо было думать…
— Это когда — раньше? В абортарий послать, или как? Что думать, о чём?
И не получил ответа, она и сама не знала, к чему сказала это, а потому с демонстративным раздраженьем выключила горелку и вышла. Вот и поговорили, а ты боялся. Жизнь, помимо всего прочего, страшна ещё и своей нестрашностью, пафосом обыденности, когда ничего особенного вроде не происходит. Когда всё, что ни происходит, бестрепетно записывается ею в долженствующее быть.
21
— И ты не ревнуешь? — сказал он, дотянулся с постели до сигарет и закурил, откинулся на влажную подушку.
— Что? — не сразу поняла, из забытья отозвалась Алевтина. Лежала, смежив тёмные веки, руки разбросаны в последней, казалось, изнеможенности. — К кому?
— Ну, не к жене же… К прошлому.
— А-а… Ревную. — И тут же вскочила на колени, голая, нагнулась над ним, за плечи попыталась встряхнуть, острые ноготки её впились в кожу — и она видела же, знала, что ему больно, но и не думала отпускать. — Да, ревную! Зачем ты напомнил, зачем?!.