Здравствуй, племя младое, незнакомое!
Шрифт:
В кличке этой, убийственной для всякой девушки, был и еще один важный резон. В нашем доме, на пятом этаже жила еще одна Валентина. Та была настоящей красавицей – высокая, стройная, со смугло-матовым цветом лица и огромными черно-бархатными глазами в густой тени ресниц. У нее была потрясающая походка – точно стебель гибко колыхался под ветром. Когда она выходила из подъезда и не спеша шла по нашему Зубовскому бульвару, все проходившие мимо мужики столбенели на миг и, выворачивая шеи, долго смотрели ей вслед.
Валентина с пятого была горда, молчалива и неприступна. С нами, мелюзгой для нее, – ей было лет восемнадцать-девятнадцать – она презрительно не общалась,
Валентина и с ним, надо сказать, обращалась небрежно и снисходительно, по-королевски. Не позволяла торчать у подъезда, проводив, и сразу отправляла восвояси. Букеты, что он таскал ей, громадные, пышные, принимала со скучающим видом, под ручку позволяла брать лишь иногда, и он строго вышагивал сбоку, юный, румяный, в новенькой, с иголочки форме со скрипучей портупеей. Звали его Виктор.
Балда – и все это подметили незамедлительно – смотрела на Виктора при каждой случайной встрече тоскующими глазами, вспыхивая всякий раз жарким румянцем. Но он, ясное дело, и не взглянул на нее ни разу, проходил, как мимо пустого места.
Из его ухаживаний так ничего и не вышло. Красавица Валентина очень быстро дала ему отставку и вскоре выскочила за грузного, с обширной лысиной мужика, который каждый вечер начал приезжать к нашем дому на бежевой новехонькой «Победе» – редкость по тем временам! Говорили, что он уже был женат, разведен и денег у него – куры не клюют. Валентина с пятого вышла за него замуж месяца через два после того, как перестал появляться возле нашего дома Виктор, и вскоре совсем исчезла, уехала куда-то. Больше ее никто никогда не встречал.
Виктора я видел потом один раз возле пивного шалмана на Крымской площади. Он стоял один у белого железного столика, пил пиво кружка за кружкой, и вид у него был такой, что никто из мужиков, толпящихся возле пивной, к его столику не подходил, хотя свободные места были нарасхват. Он стоял мрачный, сосредоточенный, дул пиво, и ясно было, что вокруг него – пустыня. Он словно никогда и ничего не видел, взгляд его был отрешенно пуст, и когда известный всей Крымской и Зубовскому алкан Вовчик нахально подвалил к нему стрельнуть на кружку пива, Виктор молча вытащил коричневый блестящий бумажник, такой же новенький, как его лейтенантская форма, выудил из него хрустящую сотенную и, не глядя, сунул, Вовчик ахнул, проблеял что-то благодарственное и мгновенно исчез, канул в толпе у пивной. А Виктор остался стоять, как стоял, – один на один со своим горем и непреодолимым отчуждением.
Увидь его тогда Балда – она, наверное, разрыдалась бы от горя и сочувствия, но что были Виктору ее слезы, ее тайная, горькая и неразделенная любовь!..
Все мы одиноки в своем горе, оно словно окольцовывает нас, непреодолимый рубеж вокруг возводит, и пробиться сквозь него – пустое дело! Я понял это много позже, хлебнув иной, взрослой жизни, а тогда мне просто очень жаль было Виктора, да и Балду – тоже. Я даже иногда думал-мечтал о том, что вот вдруг случится чудо: Балда проснется в своей комнатке на втором этаже с окнами на наш двор, взглянет в зеркало тоскливо и привычно, с ожидаемым злым отвращением и, пораженная, увидит, что за ночь стала красавицей, как Валентина с пятого. Как изменилась бы ее жизнь,
Справедливым, потому что Балда была добра ко всем и неизменно приветлива. Она всегда рада была сделать что-то такое, от чего другим стало бы хорошо. Ведь и радиолу свою она выставляла летними вечерами на подоконник для нас, только для нас. Сама никогда танцевать не выходила, зная, что никто ее не пригласит, и лишь, навалившись худенькой, плоской грудью на подоконник, смотрела, как мы шаркаем по асфальту под ее Козина, Шульженко и Утесова. Вечер плыл над двором, темнея, фигуры танцующих были рядом и вместе с тем так далеко, и одуряюще сладко пахло маттиолой и ночной фиалкой от клумбы, которую мы сами разбили, натаскав земли.
Ах, эти летние дальние вечера, медленно меркнущий свет вечерней зари над трансформаторной будкой в углу двора, сладкий запах цветов, скользящее, плавное движение пар, коготок танго в молодом сердце! «Утомленное солнце нежно с морем прощалось, в этот час ты призналась, что нет любви». Неправда, любовь была, возрождалась каждый вечер и шаманила, колдовала во дворе под звуки Валькиной радиолы, обещая каждому долгую счастливую жизнь, полную встреч, радостей и неразменной, нескудеющей молодости. Как щедры мы сердцем в юности, как, не задумываясь о дне завтрашнем, размашисто и щедро жжем-прожигаем сегодняшнее, и каким безответным ауканьем отзывается оно потом в наших душах, когда ушло, сгинуло безвозвратно!
Тополя во дворе глухо шелестели темной, тяжелой листвой, прозрачно-синий вечер, густея, уходил в ночь, летнюю, теплую московскую ночь, пахнущую газонной травой, цветами, нагревшимся за день пыльным асфальтом, и Валькина радиола все пела, все сулила и обещала.
Стоило выйти на Зубовский, покинув наш обжитой танцевальный пятачок, пройти сквозь старую темную арку, и ты оказывался в привычной вечерней жизни бульвара. Неспешно шли мимо пары, тихо беседуя о чем-то своем; давно распушившиеся свежей листвой липы бросали на них под высокими чугунными фонарями узорчатую и сквозную, кружевную, как шаль, тень, и море было майских жуков. Они солидно, басовито гудели над головами, лёт их был деловит и тяжел, словно у груженых бомбардировщиков. Жуков было столько, что ничего не стоило сбить какого-нибудь кепкой, и тогда он щекотно шевелился в ладони, пытаясь освободиться, являя вдруг бело-кремовые нежные подкрылья. Давно уж нет, не видно больше майских жуков, и я как-то прочел в какой-то заметочке, что они вообще перевелись, исчезли как вид. Я и думать-то после о них забыл, начисто стерлось из памяти, но вот прочел – и так грустно и обидно стало, будто обокрали меня в чем-то невосполнимом. Ведь без майских жуков невозможно было и представить наш летний вечерний Зубовский бульвар, его привычную, знакомую до мелочей и такую далекую ныне жизнь!
Иногда танцы отменялись, потому что во двор неспешно входил с гитарой Гусь из соседнего дома. У Гуся был колдовской, завораживающий душу голос, чистый высокий тенор, прозрачный, свободно льющийся, никогда не сбивающийся на фальцет. Гусь выходил, устраивался на лавочке возле стола для пинг-понга (тогда никто не говорил «настольный теннис»), и тут же, мгновенно окружала его тесная толпа слушателей, почитателей. Первые аккорды всегда были тихи, вкрадчивы и осторожны – гитара Гуся словно привыкала заново к нашему двору, к темно-синему небу, вечерней чуткой тишине. Эти пробные, первые аккорды, неспешный перебор Гусем струн каждый раз задевали, волновали остро, и ты замирал, чувствуя, что словно окликнул кто-то тебя, близкий и любимый.