Здравствуй, племя младое, незнакомое!
Шрифт:
Произошла ли мамина смерть от сердечного приступа или это был внезапный взрыв какой-нибудь дремавшей болезни, Федосеев не знал.
Тогда ему было уже восемнадцать лет. Он долго переживал, быть может, именно из-за того, что не успел, не сумел выполнить этот последний, необходимый и важный обряд прощания. Необходимый скорее для остающихся, прощаемых и благословляемых на дальнейшую жизнь. Мать же ушла, ничего не сказав. И ему было тяжело жить с этой виной непрощенности, которую он и переложил на отца.
Отец чувствовал пропасть между собой и сыном, но ничего не делал, а вечерами уходил,
Но однажды что-то, видимо, случилось с ним, или, может быть, случилось с той, другой женщиной, и он остался дома, зло вперившись в телевизор. Федосеев сел рядом с отцом и хотел что-нибудь сказать, что-нибудь бодрящее, мол, ну что ты, пап, из-за бабы. Но не смог, а помолчав, встал и ушел сам, вдруг обнаружив, что время, когда еще можно было говорить с отцом о чем-то живом, прошло.
Все тягостнее ему становилось находиться дома, все дальше отстранялись они друг от друга. В этом же году Федосеева забрали в армию. Отслужив положенный срок, он вернулся. У отца к тому времени наступила пора очередного примирения с его женщиной. И летом Федосеев уехал в Москву, где почти безвылазно жил и учился пять лет, высылая отцу в Воскресенск лишь штампованные поздравления к праздникам.
Москва поразила Федосеева не обилием высокоэтажек, не блеском церковных куполов и даже не Красной площадью, она поразила, приворожила до остолбенения, своим подземельем.
Он долго стоял в мраморных отражениях люстр, вдыхая запах разгоряченных рельсов и подземной пыли, смотрел на бодро проходящих людей, слушал их топот и шелест, и ему казалось, что жизнь зародилась именно здесь, и уж потом вылезла на свет и растеклась по всему городу.
Он вспомнил, как когда-то давно ему попалась то ли статья, то ли книжка о тех, кто создавал метро. Вся его история, от самого начала. А Федосеев, прочитав ее, долго не мог уснуть – в его сердце расцветала какая-то большая гордость и тревога за тех людей. Он думал, с каким огромным трудом приходилось им его создавать, но тогда они были еще сильны стальным духом и не думали о себе. Они работали, рожали детей и гибли, не успев их вырастить. И дети, вырастая сами, шли продолжать начатое.
У тех людей затвердевали мышцы, и когда они падали, мокрые от пота, но почему-то счастливые, то тихонько пели, вернее, проговаривали какие-то странные строки: «Комсомольцы-добровольцы...» Так он думал.
Они привыкали к темноте и рыли туннели, окропляя их своим потом, стоя по колено в воде. Они украшали метро мраморными плитками, люстрами, серпами, звездами, молотами, мозаикой, витражами, волшебными бегущими лестницами... А потом облегченно умирали, зная, что не прожили свою жизнь зря, улыбаясь и шепча себе под нос: «... цы-ы... цы...». Последние минуты их семьи сидели рядом и прислушивались к этим звукам, думая, что они говорят что-то важное, а потом разочарованно отворачивались. Но на самом-то деле это и было самым важным.
Федосеев так ярко рисовал себе картины их гибели, что почти плакал, и хотел быть рядом с ними.
И вот метро развернулось перед ним. Оно было таким, каким он себе и представлял. Даже лучше. Прекрасное, строгое и колоссальное, как, впрочем, и все, что люди строили тогда,
Федосеева внесло в вагон. Он стоял, худой, высокий, юный и радостный, стиснутый с обеих сторон, и с интересом следил, как какой-то человек, наверное, опаздывая на завод, бежал по эскалатору и неожиданно для всех втиснулся рядом с ним, когда двери уже съезжались. И женщина в розовом плаще возмущенно зашипела:
– Товарищ! Вы мне все ноги отдавите!
Но товарищ, может, зараженный от Федосеева радостью, не заметил чужого раздражения. И, улыбаясь, ответил:
– Да что вы, гражданочка, в тесноте, да не в обиде!
Женщина смутилась и тоже улыбнулась, думая, что этот приятный и добродушный мужчина заигрывает с ней.
Машинист объявил следующую остановку. Поезд, громыхая, ворвался в тоннель, но, проехав несколько метров, дернулся и остановился.
– Чего это он? – спросил мужчина с рюкзаком.
– Застрял, наверно, – ответили ему, – сейчас тронется. Может, с путями что...
Откуда-то справа Федосеев услышал, как отчитывают мальчишку:
– Ты что же это сидишь? Не видишь, что ли, бабушку рядом?
– Не говорите! Вон еще и галстук на шею нацепил, пионер называется! – поддерживала розовая женщина.
– Извините, я не заметил, – робко пролепетал мальчуган, – садитесь, пожалуйста.
– Спасибо, спасибо, внучек.
А потом начался еще какой-то диалог в самом конце вагона.
– Ну не наваливайтесь вы на меня так! Держитесь крепче.
– П-простите.
– Да что вы с ним разговариваете? От него же несет, как от винной бочки!
– Да, и вправду пьяный.
– И не стыдно это вам, товарищ, с утра? А если в работе какой просчет допустите? Думаете, всем от этого лучше будет? Нет! Не будет!
– Отказываться нужно от своих эгоистических привычек!
– Да не пьян я, товарищи, ну ей-Богу...
– А на Бога-то нечего пенять.
– Честное слово, не пьян. Я руки ацетоном оттирал... ремонт делал... вот, понюхайте, это же руки пахнут!
– Не буду я ваши руки нюхать! Что я, по глазам не вижу!
Федосеев вертел головой, пытаясь услышать все, и голова его уже шумела от сонма вагонных голосов. А тут еще чей-то детский плач настойчиво затянулся на одной унылой ноте.
– Успокойте ребенка, гражданочка! – говорил все тот же мужчина, втиснувшийся самым последним.
– Да это не мой вовсе!
– А чей же? Мальчик, где твоя мама?
– По-по-терялась. Я не в ту сторону поехал... а надо... надо... в другую было.
– Ну чего ж ты так? Ну, ну, ну, не плачь только. Мы тебя сейчас милиционеру сдадим...
– Не надо милиционеру! Я сам больше не буду...
– Ха! Вот чудной! Что ж он с тобой плохого сделает, милиционер-то? Он на все метро объявит, что потерялся такой-то мальчик в кепочке с надписью... ну-ка что там у тебя?... Ага... «Спартак». За «Спартак», что ли, тоже болеешь?