Жажда жить
Шрифт:
Они растут — рождаются и растут, — и вокруг них крутится столько народу, столько суеты, столько радости и боли, происходит столько простых повседневных вещей, что не успеваешь остановиться и подумать и сделать какие-то выводы. А ведь эти последние десять лет у меня даже с лошадьми это получалось. Я покупал однолеток и двухлеток и следил за их ростом. Я нанимал людей и смотрел, что у них получается хорошо, что плохо, кого-то поощрял, кого-то увольнял. Я отдавал себе отчет в том, как меняются мои отношения с друзьями. В основном, хотя и не все, наши друзья — это мужчины и женщины, с которыми мы охотно проводили время в начале нашей с Грейс совместной жизни, но сейчас некоторых из них мы видим все реже, а все чаще — тех, кто появился позднее. И уж если я способен потратить время и, опираясь на опыт, вынести суждение о людях и животных, которые в общем-то не много для меня значат, то как добрый отец, каким я стараюсь быть, могу уделить внимание, вглядеться и понять, что думаю о трех юных существах, которые заставляют меня верить в Бога…
Мысли, возникшие при курении трубки и чистке ботинок: Альфред
„Для своих девяти лет Альфред достаточно крупный ребенок. Полноватый и оттого чуть ниже ростом, чем хотелось бы. Судя по тому, что известно о семье его матери и собственной семье, вряд ли в нем будет больше шести футов. У мистера Колдуэлла была очень обманчивая внешность, как и у моего отца, да и у меня самого, наверное, тоже. Взрослый мужчина, скажем, за тридцать, с гибкой фигурой и хорошей осанкой кажется выше ростом, чем есть на самом деле. Альфред ходит, откинув голову назад. Иногда
Мысли, возникшие при курении трубки и затачивании серпа в дождливый день: Анна
„Анна — другое дело. Если бы мне удалось понять дочь, я бы легко понял то, что не понимаю в ее матери. Я пообещал себе, что больше не буду уклоняться в эту сторону, но должен признать, что с трех лет Анна для меня загадка. Сядет, бывало, ко мне на колени и рассматривает картинки в книге, а иногда так и заснет, прижавшись к груди. Но этим все ограничивается — дальше ни Анна, ни ее мать тебя не пускают. Они раскрываются только до определенной границы — и ни дюймом дальше. Не думаю, что дело во мне, в каком-нибудь моем изъяне. Ложной скромности я лишен. Я горжусь способностью понять любого, кто представляет для меня интерес, и, думаю, мне вполне удалось узнать и понять тех немногих людей, которых я люблю. Поэтому мне нет нужды корить себя за неспособность понять собственную жену и дочь. Просто дело в том, что они хранят внутри себя что-то такое, что никому не доступно. Может, это и мне самому отчасти свойственно. Ничего такого особенно сложного во мне нет. Мне нечего скрывать, да и не хочется, но некоторая замкнутость, должен признаться, имеется. Это естественно для единственного ребенка в семье, коим я и являюсь, ну и гены сказываются, — эту особенность я унаследовал от отца. Мистеру Колдуэллу она тоже была свойственна, но у отца проявлялась резче. Мистер Колдуэлл чуть ли не демонстрировал замкнутость, а отец уходил в нее, как в раковину, это было его естественное состояние или, можно сказать, фаза жизни. Внешне мистер Колдуэлл был дружелюбнее моего отца; неискренним моего тестя не назовешь, но всегда сохранялось ощущение, что он способен натянуть улыбку на лицо. А вот отец улыбался иначе. Улыбка на его лице появлялась тогда, когда возникала изнутри, сама собой, точно так же, как совершенно естественным, непреднамеренным выглядело его погружение в себя. Мистер Колдуэлл обладал огромным достоинством, но и в нем был легкий, почти незаметный налет искусственности, тогда как у отца это было достоинство непринужденное. Раз-другой, в Йеле, а потом здесь, в Форт-Пенне, мне приходилось выслушивать упреки в том, что я, как черепаха, заползаю в свою скорлупу. Если это так, а со стороны должно выглядеть именно так, то объясняется сие моим убеждением, что жизнь коротка и не стоит зря тратить время и выказывать нечто большее, чем вежливое безразличие людям, которые не вызывают у тебя интереса. Я редко бываю груб, а если и опускаюсь до грубости, то намеренно, чтобы поставить на место хама. Я человек участливый и даже, осмелюсь сказать, добрый. Всю жизнь я избегал всяческих ссор, но если уж приходилось с кем-нибудь схватиться, выходил победителем. По возможности я не тратил лишних слов и просто пускал в ход апперкот, а поскольку всегда был силен и быстр, немногочисленные бои на этом, как правило, и заканчивались. Один, правда, затянулся, против кого-то из жителей Нью-Хейвена (точнее, их было двое), но я все равно победил, потому что всегда тренировался и был в лучшей форме, чем большинство сверстников или мужчин постарше. За исключением одной зимы, когда у меня еще в детском возрасте случилось обострение ревматизма, я всегда, каждый божий день выходил на свежий воздух, хотя бы для прогулки. Кажется, я отклонился от предмета, о себе думаю, а не об Анне. Так, на чем я остановился? Дайте подумать. Да, моя так называемая замкнутость. Это возвращает меня к Анне и ее матери, которым она тоже свойственна, только в гораздо большей степени. Не то чтобы они что-то скрывали. Может, и скрывать-то нечего. И они не лгут. Я ни разу не поймал Грейс на том, что она говорит мне неправду. Но иногда я замечаю, как она глядит куда-то вдаль и на вопрос „о чем думаешь?“ или „о чем задумалась?“ отвечает: „ни о чем“ или „замечталась“. И с ней это часто случается, чуть не каждый день. У Анны иначе. Бывает, она тоже погружается в молчание, но, когда спросишь, отвечает: „Нет, ничего особенного“, что означает вежливую форму предложения не лезть не в свое дело. И пожалуй, она права, потому что все мы имеем право на свои мысли. Сэм Райфснайдер, наш сосед, думает о чем-то своем, когда смазывает колеса телеги, и я уважаю его право на самопоглощенность, как и он мое. Так с какой стати мне вмешиваться в мечтания Грейс или Анны? Можно сказать, конечно, что я не люблю Сэма Райфснайдера, и, по правде говоря, мне вообще нет до него никакого дела. Он хороший фермер, честный трудяга, но, думаю, мистер Чарльз Дарвин обнаружил бы к нему больший интерес, чем ко мне. Анна в свои семь более развита, чем Сэм в свои сорок с хвостиком. Она может исполнить десять пьес на рояле. Неплохо играет не только
Мысли, возникшие при выбивании трубки: Билли
„Как ни посмотришь на Билли, он всегда улыбается, и я улыбаюсь, как вот сейчас, думая о нем. Вот ребенок, который весь в себе. Говоришь ему: „Привет, Билли, чем занимаешься?“ — а он только улыбается в ответ: „Ничем“. Смотришь, как он карабкается на большую вишню, или мирно покачивается на нижней ветке яблони перед домом, или возится один в своей песочнице, не возводя какой-нибудь необыкновенный замок, а просто наполняя до краев одно за другим ведерки… смотришь, спрашиваешь: „Чем занимаешься?“ — а он неизменно отвечает: „Ничем“. Возьмется за ручку двери, поднимет на тебя глаза и смотрит так, вроде ты — Бог или Санта-Клаус. Но нет. Стоит и улыбается, потому что ты — Сидни Тейт, его отец. Это почти невыносимо — видеть, как тебя любят, бескорыстно и беззаветно. Так и хочется сказать: не надо, малыш, пожалуйста, не надо на меня так смотреть. Это всего лишь я. Всего лишь Сидни Тейт, твой папа. Отворачиваешься, прикрываешься от этого солнца, бьющего тебе прямо в глаза, пытаешься выглядеть строгим, отвергнуть этот дар, потому что знаешь, что не можешь отплатить тем же самым. Но ему ничего и не нужно. Подумать только, одним фактом своего существования доставлять такую радость. Я ведь ничего не сделал, чтобы заслужить такое, более того, не пытался заслужить, заработать, приобрести, даже пробудить это чувство. Я и не знал, что оно существует, вообще едва замечал мальчика, разве что в младенчестве. А потом в один прекрасный день все открылось, вышло наружу — но, конечно, не останется навсегда, уйдет, как только он покинет рай, в котором ныне пребывает. Удивительно, невероятно то, что я способен сохранить для него этот рай, всего лишь окликнув: „Привет, Билли, чем занимаешься?“ — или слегка взъерошив его волосы, или попросив о какой-нибудь услуге, которую легко мог бы оказать себе сам. „Спички не подашь?“ — говорю я Билли, и кто-то не понимающий нашего языка, мог бы, глядя на него, подумать, что сказал я что-то совсем другое, например: „Завтра можешь не ходить в школу“ или: „Вот коробка леденцов, только для тебя“. Я знаю, что такое восхищение, смешанное с любовью, и уважение, смешанное с любовью, хотя бы потому, что приходилось испытывать то и другое и отвергать. Но Билли любит меня бескорыстно, беззаветно, безбрежно, доверчиво, и для этого мне не нужно ни петь ему песенку, ни играть в мяч, ни прыгать через забор, ни показывать фокусы, ни носить на руках, ни кормить, ни даже прикасаться. Малыш просто потрется о тыльную сторону моей ладони, лежащей на ручке кресла, или чмокнет в щеку, когда я завтракаю. Это естественный порыв, и он не требует награды. Грейс это забавляет. Она улыбается нам обоим — Билли и мне. Славная она девочка, наша Грейс. У нее хватает здравого смысла и тепла не отнимать у нас с Билли нашу любовь, что легко было бы сделать, начни она поддразнивать его или насмехаться надо мной. Грейс знает, что Альфред — обыкновенный мальчишка, а я ему обыкновенный отец; она знает, что у Анны на мой счет нет ни малейших иллюзий; и точно так же знает она (после стольких-то лет совместной жизни): то, что я получаю от Билли, — большая редкость, ни от кого другого мне этого не получить, а большинству людей так вообще незнакомо. Грейс понимает любовь Билли, потому что в течение долгого времени получала нечто подобное от меня“.
Однажды в дождливый день, в начале августа 1916 года, Тейты заканчивали завтрак.
— За почтой никто сегодня не ходил? — осведомился Сидни.
Это была обязанность Альфреда — дойти или доехать до конца проселка и проверить содержимое почтового ящика.
— Я не забыл об этом, — вскинулся Альфред.
— Я не разрешила ему выходить, с утра дождь льет как из ведра, — вмешалась Грейс.
— А я хотел, — продолжал Альфред.
— Да, хотел, но я считаю, детям сегодня не надо выходить на улицу. Того и гляди простудятся. А тут еще этот детский паралич.
— Ты права. Дети, слышите, что мама говорит? Сейчас ни в коем случае нельзя простужаться. Детский паралич — это не шутка.
— Да, папа, — кивнула Анна.
— Что за чепуха, я уже не ребенок. Даже Билли не ребенок, ему восемь, — насупился Альфред.
Билли улыбкой поблагодарил за перевод из разряда детей.
— Это не только детская болезнь, — сказала Грейс.
— Тогда почему говорят „детский паралич“? — спросила Анна. — Это же глупо — называть болезнь детской, если дети ею не болеют.
— И дети болеют, — продолжала Грейс. — В Нью-Йорке зафиксированы тысячи случаев.
— Хорошо, что я не живу в Нью-Йорке, — благоразумно заметил Билли.
— Вполне с тобой согласен, — откликнулся Сидни.
— Тысячи детей или взрослых? — допытывалась Анна.
— Тех и других, — сказала Грейс. — Сидни, ты лучше меня об этом осведомлен.
— Эх, к сожалению, об этой болезни вообще мало что известно, даже врачам, — вздохнул Сидни.
— Даже врачам? — удивилась Анна. — Мне удивительно, как они ходят к больным, если мало что знают.
— Анна, не надо говорить „мне удивительно“, — вмешалась Грейс. — Это чистый ПГ.
— Что такое ПГ? — осведомился Сидни.
— Пенсильванский голландский, — пояснила Грейс. — Мы решили ограничиться первыми буквами, а то, глядишь, кто-нибудь услышит и обидится.
— Фи, как глупо, — фыркнул Альфред.
Сидни, а вслед за ним все остальные рассмеялись.
— Ладно, ладно, — вновь заговорила Грейс. — Пусть будет ПГ, когда хочешь пошутить, но этот молодой человек то и дело говорит на ПГ, даже не отдавая себе в том отчета.
— А что я могу сделать? — обиделся Альфред. — Если бы вы послали меня в Лоренсвилл или Андовер, я перестал бы говорить как Сэм. Папа, когда вы наконец отправите меня в интернат?
— Мы еще не решили, но точно не в этом году, может, и не в следующем, и не обязательно в Лоренсвилл или Андовер. Тебе всего двенадцать, так что времени еще полно.
— В Англии в интернат принимают до двенадцати, ты сам мне об этом говорил, — возразил Альфред.
— В Англии есть много такого, чего нет у нас. И далеко не все бы тебе там понравилось. Хочешь в Итон? Что ж, в Итоне наказывают за малейшее нарушение правил. И это не просто ремень, молодой человек. Бьют палками или хлыстом. Так что на твоем месте я бы удовлетворился здешними порядками.
— А я и не говорил, что хочу учиться в Англии, — сказал Альфред.
— Это хорошо, потому что, уверяю тебя, ты и не будешь учиться в Англии.
— Папа… — вмешался в разговор Билли.
— Да, Билл?
— Расскажи Анне про детский паралич.
— Ах да, конечно. Спасибо, что напомнил.
— Спасибо, Билли, — повторила Анна.
— Да, когда папа о чем-то говорит, мы все должны его слушать. Перебивать невежливо. Все должны об этом помнить, — назидательно сказала Грейс.
— А никто и не перебивал, — возразил Сидни. — Мы просто немного отвлеклись. Повторяю, врачам мало известно о детском параличе, потому что долгое время они вообще ничего не могли понять. Один говорил одно, другой — другое. Но недавно медицина пришла к заключению, что болезнь эта — именно то, что какое-то время называлось детским параличом, только теперь придумали другое название. Это… дайте-ка вспомнить. Полно… мие… лит. Полиомиелит.