Жаждущая земля. Три дня в августе
Шрифт:
Тракимас едва добирается до стула. Опускается на него, упирается подбородком в грудь и сидит долго, не думая ни о чем. Потом, все еще тупо глядя перед собой, медленно разрывает пополам листок, аккуратно складывает эти две половинки и снова рвет… Снова складывает и снова рвет… Шорох бумаги скребет по сердцу, проникает в мозг, в нервные клетки, неожиданно как бы взрывается — и Тракимас вскакивает, швыряет на пол горсть бумажек и топчет их ногами, не переставая твердить сквозь зубы:
— Вот тебе, вот тебе!.. Ты меня на колени не поставишь! Выдеру тебя с мясом из сердца и жить буду! И не в чужой постели счастье буду искать! Нет! Нет! Жить буду!..
Затихает, сипло дышит, глядя на бумажки, потом встряхивается, как-то напружинивается весь.
— Буду жить, — говорит спокойно, словно клянется кому-то. Обводит взглядом стены, увешанные диаграммами роста производства, замечает предвыборный листок с портретом Смалюкониса, подойдя, срывает его.
— Будем жить, — уточняет; разве это жизнь — без всех, без деревни, без колхоза?
Долго
Пронзительно звонит телефон. Тракимас поднимает трубку, говорит «алло» и удивляется, не узнав своего голоса.
Еще в полутьме, не спустившись с сена, на котором спал, Марчюс Крейвенас подумал, что хорошо бы так валяться да валяться без конца. Я ничего уже не хочу, подумал, ни до чего мне дела больше нет. Жизнь шла и прошла мимо, а я остался сидеть на краю канавы, вроде побирушки. Пыль на рубище и лице, она вязнет на зубах, во рту горечь; изъеденные соленым потом глаза ослепли. Ноги не повинуются, омертвели; столько лет верой и правдой служили глупой башке — как тут не устать… Вот-вот, глупой башке!.. А ведь что я ни делал, все мне казалось единственно верным, единственно возможным, но время каждый раз насмехалось надо мной, издевалось, как над последним дураком. Верил в землю, в ней видел начало всех начал, отдал ей всего себя с потрохами, но земля первая изменила мне. Со мной скупилась, с другими расщедрилась. Как женщина. Верил в бога, выпрашивал у него то дождь, то вёдро, то урожай, каждой весной, взяв в руки лукошко с семенами, крестился: «Благослови, господь». Господь был глух; я взывал к нему, а он молчал; настал час, когда я попросил: «Если ты всемогущ, боже, то сделай так, чтоб семя, брошенное рукой безбожника, упало в землю мертвым». Но семя оказалось всхожим, и я понял: не от бога все. Верил в детей: выращу их, думал, в люди пущу. Разбежались, разлетелись, как пепел на ветру, а ты, отец, сиди дурак дураком. Одно осталось — валяться так и не вставать, старикам нужен покой…
— Отец!
Властный голос жены поднял Марчюса. Крейвенас встал, проводил сына Стяпонаса, и снова его окутало равнодушие, как саван, пахнущий сырой землей. Не осуждаю я тебя, сын мой, снова подумал Марчюс. Ты ведь сызмальства был другим, словно росток со слабыми корнями, не принявшийся на твердом грунте. Твои глаза все искали что-то за межой, за озером, за лесом… И когда я гнал тебя через деревню, думал об одном: ты — будущий хозяин хутора, тебе не положено дурить. Я хлестал прутом не твои детские плечи — я хотел до смерти запороть твое дурное желание покинуть родной кров. А вскоре сам тебя выгнал — уходи, сын! Сделав первый шаг, ты уже не останавливался: все дальше и дальше шел. Что же ты обрел там, сын мой? Нашел ли в далекой Сибири могилу деда?.. Ни разу, наверно, не подумал о ней — это ведь было давным-давно, и времена запрета печати стали сказкой. Страдания дедов в ссылке — тоже сказка. Заводы там, железные дороги, большие города, — ты же рассказывал… Я спрашиваю, сын мой, не вывернул ли ты истлевших костей, когда рыл котлован под фундамент дома? И ни о чем эти кости тебе не напомнили? Что ж, я не виню тебя, у тебя своя жизнь, которой я никогда не понимал; и сейчас она для меня как в тумане. Может, потому так больно заныло сердце, сын мой, когда я провожал тебя, твою жену и твоего ребенка…
Крейвенас устало листает книгу своей жизни, каждая страница что жернов — трудно ее поднять, отыскать важное, но напрочь забытое. Скрипят жернова, грубо мелют, и Марчюс знает: из этой муки не будет пирогов. Объелся ими за свой век, по горло сыт, спасибо. Ничего больше не хочу, думает Марчюс, ничего мне не надо… Когда ушла Шаруне — даже не попрощавшись, — ему почудилось, что это сон. Что ж, бывают сны длиной в тридцать, сорок, а то и все семьдесят лет… Может, снова приснятся ему дети за обеденным столом: и Миндаугас, первенец, которому сразу после рождения он посулил образование и красивую жизнь, и Стяпонас, и Вацис… Вацис сказал… Марчюс вздрагивает, и его покидает оцепенение… Пустой и унылый дом, разогретый полуденным солнцем, пышет жаром, словно истопленная печь. Марчюс сидит, привалившись спиной к жаркой стене, вцепившись руками в лавку — пальцы немеют, покалывает их иголочками. Вацис сказал: «Завтра отдыхающих привезу…» Готовься встретить их, говорю. Брось в кувшин с водой сотового меду. Ведь взял из ульев свежий мед. Из замерших ульев ты вынимал соты, с которых капал мед, а пчелы были спокойны, не жужжали над головой, не садились на руки; нестерпимое спокойствие. Но кому до этого есть дело? Приготовь квас и потчуй гостей, как твой отец когда-то. Только не рассказывай им, пожалуйста, ни о старой колоде, ей о Дубе повстанцев, ни о Лесорубе. Не станут слушать. А если все-таки расскажешь, того и гляди, спросят: «Сколько мы должны?» Они заплатят за все. «Ты только подсчитай, мама», — сказал Вацис. Он-то умеет все измерить да взвесить. «Как теща поживает?» — спросил ты прошлой осенью. «По-старому… наверно…» — буркнул Вацис. «Передай ей привет». — «Да ее… нету…» — «Это еще что? Умерла?» —
— Что делать-то будем?
Словно с того света вопрос, и Крейвенас не отвечает, только, увидев рядом жену, поднимает глаза.
— Что делать-то?..
— Если б жить не надо было, могли б и не делать ничего. Сел и сиди вот так. А то свалился под яблоню и лежи день-деньской.
— Ты уж совсем, отец…
— Если б жить не надо было, говорю.
— Ни два, ни полтора…
— Зачем тогда спрашиваешь? Дай настанет осень… А осенью…
— Уж совсем осень. Ранняя в этом году. Все желтеет, чахнет. Скоро дожди пойдут.
Крейвенене обводит взглядом унылое жнивье, вздыхает. Для нее осень начиналась, когда дети улетали из дому, унося с собой нечто, чего не выразишь словами. От каждых таких проводов веет дождливыми осенними вечерами, бесконечными зимними метелями. Опять пристанет какая-нибудь хворь, свяжет ноги да уложит в постель на неделю, а то и на целый месяц. Горячим отваром ромашки отпариваешь озябшие руки и не перестаешь беспокоиться — покормлены ли куры, корова, свинья… А если оба разом слягут, упаси господи!.. Едва ноги тащишь, а идешь — лучше уж ты закрой глаза, а не живая тварь в хлеву. А потом притащится по сугробам паренек из деревни и скажет с порога… как прошлой зимой: «Старуха Марчюконене померла». — «Уже?» — «Уже!» — «Упокой господи душу ее, настрадалась бедняжка». — «Приходите, просили передать. Во вторник хоронить будут». Ушел, по пояс проваливаясь в сугробы. Лежит женщина в гробу, высохшая как щепка, мигают, потрескивая, свечи, а в стылой горнице на длинных лавках у стен сидят старики и старухи в тулупах, тянут песнопение об ужасах ада да суете жизни человеческой, а потом кто-нибудь возьмет да спросит: «Чей теперь черед, а?» Спокойно спросит, словно о сенокосе разговор. «Не Юозапасу ли пора…» — «Какому Юозапасу-то?» — «Да Юозапасу Жёбе… Давно мог господь прибрать. Ведь можно сказать, человека и нет». — «Ах, нельзя так говорить. Каждому свое предназначение. Лучше споем духовное, соседи…» Затянут скрипучими голосами песнопение, и опять… словно о сенокосе разговор…
— С чего это осень всегда такая длинная… И зима тоже…
— Для каждой твари так. Да еще под старость, говорю… Когда дом пустеет…
Крейвенене присаживается на лавку рядом с Марчюсом и, сунув руку под передник, достает скомканный листок.
— Погляди-ка, чего тут. Завалилась бумажка за дочкину койку, не знаю — выбросить или припрятать для нее.
Заскорузлые пальцы разглаживают листок; положив на бедро, мать еще раз проводит по нему ладонью.
— «Ауримас…» — читает Марчюс и опускает руки с листком на колени. — Может, не стоит читать? Шаруне писала.
— Читай, отец.
Крейвенас поднимает листок, бросает взгляд на жену.
— Раз ты хочешь… «Ауримас…» Никак тот парень, которого она все ждала?
— Ты читай, отец, читай.
— «Ауримас, я верил тебе, одному тебе, но и ты, оказывается, такой же, как все…» Почему — «как все»? А каким еще быть человеку?
— Ты читай, отец.
— Может, не стоит, говорю, письмо-то чужое…
— Да какое оно тебе чужое? Дочка тебе чужая? Читай.
— Раз ты хочешь… «…такой же, как все. Ты плюнул на слова, которые мне говорил, на меня плюнул. Ладно, я тоже плюю. Ты не бойся, я не из тех девушек, которые травятся или топятся…»
— Господи, отец! — Жена хватает Марчюса за руку. — Как она страшно пишет! Ты читай, читай, я хочу все знать! знать!
— Может, не стоит…
— Читай!
— «…травятся или топятся. Я проклинаю тот день, когда тебе поверила и отдалась…»
— Не читай! Не надо! Хватит! — Крейвенене вскакивает, ломая руки. — Господи! Шаруне, доченька… Как же она так… Ты слышишь, отец? Слышишь?
— Слышу, — глядя себе под ноги, отвечает Марчюс. — Я все слышу. Я-то слышал и когда ты без толку наряжала Шаруне да приговаривала: «Дайнюс — деревенский парень, выбрось ты его из головы, ученого найдешь, себе ровню…»