Жестокость
Шрифт:
Отобрали у всех револьверы. Всех обыскали. Золото, деньги пересчитали и прикинули примерно к числу дворов в селе. Вышло что-то не так и много на каждый двор, так что остались не совсем довольны.
Бабы между тем столпились перед парнем, наповал убитым пулей студента в темя сверху, и уж причитали над ним мать и бабка Евсевна.
На сильно избитого студента надели затоптанную было во время борьбы форменную фуражку, чтобы он был у всех на отличке: - Который убил?
– Вон кто убил - злодей, - картуз синий!
А кожаный грузин
Он был весел. Он подошел к своей машине, объяснив предварительно, что машина эта будет теперь ихняя, сельская, бешуранская машина, вроде как военный приз, и кричал залихватски:
– Вот катать!.. Вот катать!.. Бабы-девки! Бабы-девки!.. Садись, катать будем!..
Осмелились сесть несколько визгливых девок, и он прокатил их по селу вдоль и вперед, потом вернулся и снова прокатил по улице.
А за околицей, невдали остановился, скомандовал им грозно: - Слезай! и когда те высыпались вон, как картошка из мешка, развил полный ход и покатил назад по только что сделанной дороге, думая в болгарской деревне дождаться белых и англичан.
А шестерых под конвоем всего села повели в холодную, перед которою стоял часовым средних лет мужик с килой на шее и большим синим носом.
Когда отперли двери, он пропускал в нее каждого из шестерых, подталкивая правой рукой и считая вслух, точно готовился принять этак человек двести.
VI
Стадо уже пригнали с выгона, и лег зелено-прозрачный вверху и розово-пыльный внизу степной июньский вечер, пахнущий парным молоком и полынью. Но село все еще жило напряженной боевой жизнью.
Возле избы старой Евсевны, потерявшей внука, толпился народ.
Убитый лежал на лавке под образами, перед ним горели три восковых свечки, и по избе ходила, задравши хвост, и светила большими зелеными глазами, жалобно мяуча, черная старая кошка, только что окотившаяся, и облизавшая котят, и теперь просившая чего-нибудь подкрепить силы.
Мать убитого, Домаха, баба еще не старая, но хилая, билась об лавку лбом, голося и воя. Требовательно и зло мяуча, кошка царапала ее легонько, и та отшвыривала ее ногой. Котята повизгивали на лежанке, и кошка вскакивала туда, к ним, а баба остолбенело вглядывалась в лицо сына, - странное, желтое при свете свечей, - не в силах понять того, что случилось: утром еще был живой, почему же он мертвый теперь? Как это?.. И зачем?.. И правда ли это?..
И снова билась и голосила баба, а кошка, соскочив с лежанки, опять царапала ее лапой, требовательно мяуча.
Двери в избу не затворялись. Приходили бабы, чтобы поплакать вместе; приходили ребята и смотрели пучерото и боязливо; иногда заходили и мужики с винтовками.
Эти крестились на образа, взматывая косицами, качали в стороны головами, коротко стучали прикладами в пол и говорили, что комиссары все теперь будут помнить это и не забудут.
Лица у них были мрачны.
А недалеко от холодной медленно двигались старики вдоль порядка изб и думали вслух, что и как сделать.
Прожившие
– Расстрел им если, - так это ж самая легкая смерть, - думал вслух Никита Фролов, - разе это что?.. Так... Ничто... Вроде, как они парня нашего убили... Безмыслено.
– Во-от, это самое!
– подхватил Евлахов Андрей, ростом помельче и с кривым глазом.
– Другой и живеть-то цельную жизнь, только муки одни принимает, и даже так, что помирать зачнеть, не разомрется никак... Пра! В сухотке какой, а то в паралику по году лежать, а то поболее... как молют еще, чтоб господь час смертный послал, а его все нет, а его все нет... часу-то эфтого!
– Ну, если этих нам в сухотке год держать, их тоже и кормить надоть, вставил Патрашкин Пров, старик обстоятельный.
– Кто ж тебе говорит - "год"?.. Что они, в турецкую неволю к нам попали?.. Турки имели, может, время слободное али антирес какой с ними возиться, с пленными, а мы не турки, - нам некогда!
Это - четвертый, Анишин Иван, который жил рядом с Патрашкиным и всю жизнь свою провел только в том, что с ним спорил, вздорил и ругался. Но теперь такой был час, что ругаться было нельзя.
– Зничтожить их надо завтра, поране: до сход солнца!
– сказал решительно пятый, свечной староста, Матвей Кондратьич.
И все согласились:
– Конечно, завтра... А то когда же... До сход солнца!
И все замолчали.
Тускнеющие вечерние поля глядели на них в междуизбяные прозоры, их поля, но ведь вчера еще говорили им, чтобы не считали они этих полей своими... И вчера, и неделю назад, и месяц, и два, - изо дня в день... Так что хоть бы и глаза их не глядели уж на эти поля.
Но они смотрели теперь на стариков сами, - вечерние, тускнеющие, свои поля... И много было густой, как запекшаяся смола, тоски в голосе Никиты Фролова, когда он сказал вдруг:
– Загадили нам всю землю, стервецы!.. Ах, загадили, гады!.. Чем мужик жив?.. Землицей мужик жив!.. Что у него еще есть акромя? Ничего у него нету акромя!.. И тою землицу загадили!..
– Вот за то самое их в земь и закопать!
– подхватил Матвей Кондратьич.
– Живьем!
– добавил Анишин.
– Нехай голодают, вроде, как гадюки!
Но не картинно это показалось Евлахову. Поначалу как будут засыпать их, может быть, и покричат немного эти люди, но, засыпанные, задохнутся и замолчат... и земля замолчит... Но она и так молчит... Земля молчалива... Спокон веку молчит земля.
И он сказал:
– Вот, братцы, как надоть... Выкопать такую яму, - связать их рука с рукой, нога с ногой, поставить перед ямой задом, да, стало быть, дать по ним, гадам, залоп!.. Вот и загремят они таким манером в яму... По правилам выходит так...