Жестокость
Шрифт:
– Не пос... меют!.. Посмели бы... давно бы... убили! Боятся... Каждую минуту... наши могут идти.
– Но почему же они все не идут, а?.. Почему же не идут?..
– отчаянно вскрикнул и от обиды, и от боли, и от тоски еврей.
– Эвакуация тiм боком пошла!
– мрачно догадался полтавец.
– А не могли разве остановить?.. Честное слово, наши их назад погнали!
– пробовал убедить себя вслух татарин.
– Кого? Деникинских?.. Фю-ю!
– рязанец свистнул длинно.
– Что шум подняли?.. А?.. Чего свистишь?
– придвинулся
– Па-паш!
– опять нежно заговорил рязанец.
– Вы нас к белым отправите?
Но Митрий сердито отозвался не на вопрос:
– Мы, выходит, старые черти, лысые да седые, и ума уж решились, а они молодые, свой, дескать, порядок заведут, такой, что аж все державы ахнут!.. За-ве-ли, мать вашу суку!.. За-ве-ли порядок... Белые? Белые нам без надобности... Енаралы-то эти?.. Куды им?.. Они вас еще выпустють, поди... а уж мы вас... отпустим!..
Латыш заворочался и застонал сильнее и попросил воды. Ближе всех стоявший к решетке рязанец сказал Митрию:
– Водицы не расстараешься?.. Изувечили вы тут одного... а вернее сказать - двух...
– Это который стрелял-то?.. Который парнишку нашего убил?.. Картуз-то синий?
– Пить другой хочет, - не этот.
– Здоровый-то?.. Потерпит, небось!.. Мы, сынки, вас сколько месяцев терпели, а вам одну ночку всего... Гм... Картуз синий!.. Называется это образованный человек!.. Он в семье-то один работник был, убитый-то, понял?..
Покрутил головою и отошел. И почему-то этим и кончил он весь разговор свой. Представил ли он яснее, чем раньше, как именно будут "отпущены" эти десять человек; стал ли вновь про себя взвешивать все, что уже было решил прочно и окончательно, и почувствовал тяжесть судьи, только он сел в отдалении на бревне и просидел там до смены. Может быть, он просто дремал.
Перелаивались на селе собаки; когда они угомонились, стали перекликаться петухи.
Так как вторую ночь комиссары проводили без сна, то к утру кое-кто забылся.
Но чуть только стало белеть, подошли к холодной один за другим и по-двое - Никита Фролов, Андрей Евлахов и другие трое. Спросили у часового пожилых лет, - все ли в порядке, и тот по-солдатски ответил:
– Так точно!
Припомнил и добавил:
– Все обстоит благополучно!
И стал смирно, правильно взяв винтовку "к ноге", и глядел на всех не как равный, а подчиненно, почтительно и с готовностью.
И тут же загомонило село... И этот чуть-светный гомон был понят в холодной так, как там мучительно хотели всю ночь:
– Наши идут!.. Наши!
И полтавец не совсем уверенным тоном, но уже почти весело, запел тихим речитативом:
Насыпала Гапа Хвэсi,
Що вона теперь в Одэсi...
И подтолкнул плечом татарина. А еврей, смотря на всех вопросительно, повторял:
– Да?.. Вы думаете, наши идут?.. Но если же это только грузовики?.. Они так себе проедут мимо и все!.. Тогда мы должны кричать, как... как в хедере!.. Все зараз! Да?..
И вдруг, не в силах удержаться, крикнул
– Товарищи-и-и!
– Что ты, идол!
– легонько, поддаваясь его возбуждению, пнул его рязанец. Даже поднялся на шум и пришедший за ночь в себя латыш, и стал на голову выше всех, с опухшим хмурым лицом.
– Не-у-жели наши?
Но шум на селе был поднят не приезжими (никто не сбился пока с большака на проселок), не чужими, а своими, родными тех четверых, для которых ночью так же, как и для шести, копали могилу у свиной запруды.
С плачем кидались в ноги старикам бабы:
– Ослобонитя!.. Ох, ослобонитя!
Со сбившимися на плечи платками, простоволосые, голосили, надрываясь:
– Вам самим помирать скоро!.. Богу ответ дадитя!
– Дадим!.. И дадим, нябось!.. Дади-им!
Упрямо задирались кверху седые бороды, запавшие глаза глядели неумолимо, жестко, как у всех судей.
Подбежал было рыжий, всклокоченный мужик, отец сухорукого, в валенке разбитой одна нога, другая - босая... Но ему даже не дали и упасть в ноги старикам, - оттащили назад.
И тот, - взводный с выпуклой грудью, кричал вслед тащившим:
– Возле халупы его пост поставь! Слышишь?.. И баб этих туда тоже тащи!..
VIII
Еще не вставало солнце, но было уже перламутрово, и, как всегда в степи летом по утрам, - звонко.
Человек двадцать в два ряда около дверей холодной стали с берданками, похожими на пики от больших лиловых штыков.
Все они были пожилые или средних лет, бородатые, загорелые люди, больше в солдатских фуражках и даже в серых капелюхах из фальшивого барашка, принесенных с фронта, в гимнастерках защитного цвета, подпоясанных поясами или ремешками, и больше в сапогах, редко кто в чириках.
И сразу показалось страшным всем арестантам, что лица у них чересчур значительны и строги одинаково у всех.
– Кон-вой!
– тихо шевельнул толстым больным языком студент.
– По-ве-ли к белым!
– горестно вытянул полтавец, всех своих обводя пустыми глазами.
Должно быть, народ по селу скликали из дому в дом, потому что шел он отовсюду густо: мужики, бабы, старухи, ребята, протирающие глаза.
И открылась наконец дверь.
Был момент, когда, выходя гурьбой, широко глотнули свежего воздуху, потом, уколовшись о строгие эти лица, слившиеся с лиловыми штыками, все, как десятерное одно тело, попятились снова назад: в холодной была еще надежда жить, - здесь ее не было.
Но закричали строгими голосами отсюда, с воли:
– Выходи!.. Выходи, эй - чего стали!
И первым выпал из общего тела курносый рязанец.
– Па-па-ши!..
– сказал совсем по-детски изумленно и непонимающе, не зная, что именно сказать и кому сказать.
Но, уже грубо хватая за руки, вытащили его дальше двое ближайших к двери: один со странной бородою, точно нарочно намыленной для того, чтобы ее сбрить, седою только на концах курчавых волос, а ближе к лицу - черной; другой - красноносый, с усами вниз, как у запорожца.