Жил человек
Шрифт:
На улице синеет; в доме напротив одно за одним загораются окна, и от них, да еще от полосы света в коридоре, в пустоватом зальчике не темно, а как-то доверительно уютно. В сумерках портрет Орлова на стене кажется почему-то больше, впечатление такое, будто он молча участвует в нашей беседе. Из кухни доносится смех Олежки и матери - эдакий звонкий бубенчик и влюбленное, деланно строгое воркование. Савин курит, подсвечиваемое при затяжках огоньком сигареты лицо, его сосредоточенно.
– Он многому научил нас... Проступки мы свои сами обсуждали, на группах. Самый позорный считался - когда кто-то врет, изворачивается. Дружить нас научил - по-настоящему. Рассказывал, как
Купили ему двухмесячную путевку на юг. Ничего - выправился... Недавно у нас с Людкой гость был - Федор Кислицын, наш же. Каменщиком в Москве работает, дома строит. Три дня пожил - в Куйбышев к Самарину поехал.
В августе мы к нему собираемся. Это к его приезду диван-то-кровать купили - неловко на полу укладывать. А то совсем шаром покати было!.. Савин усмехается, смешок его в этот раз добродушно ироничен.
– Жена вон говорит: неумехи мы с ней. А по мне - так ерунда это, обживемся. Важно ведь, не как живешь, а чем живешь.
Тоже, между прочим, его слова - Сергей Николаича.
– Это вы что в темноте?
– заглянув, удивляется Людмила Ивановна. Включить?
– Не надо, так лучше.
– Иди, наследник ждет, когда ты ему спокойной ночи скажешь, - зовет Людмила мужа и тихонько смеется: - Все договаривались, что пойдем с дядей прощаться, да сомлел сразу. Рано поднимаем.
– Я мигом, - обещает Савин.
Засидевшись, хожу из угла в угол; слышу, как неразличимо и ласково гудит баритон Савина-старшего - над Савиным-младшим. Вот чем отличается детство в семье от детства детдомовского: даже при самых идеальных порядках в детдоме никогда не услышать над собой такого убаюкивающего отцовского гудения. Звонок, и общая команда: дети, - спать! Как тог же самый звонок разбудит их утром, а не родной, пусть даже и строгий голос:
сынок, доча!.. Я лишился матери мальчиком, тридцать лет подряд другая женщина пыталась заменить ее мне, как-то и заменяя, но даже теперь, на склоне лет, вижу во сне лицо матери, чувствую ее руку, ее мимолетную ласку - все то, чего мы, дети, взрослея, - по эгоизму роста, по неразумению да по ложной стыдливости - бежим, увертываемся и чего однажды нам горько недостает. Важно, однако, что все это было, может сниться и, если до жестокости прямо - ничего этого нет у ребятишек в детдоме.
Нет и не будет - потому, что детские дома существуют и будут существовать впредь: жизнь такова, что ни одно цивилизованное общество, даже наше, не сможет обойтись без них. И тогда еще вопрос самому себе: значит ли все это - при прочих равных условиях, - что детство в детдоме в чем-то неизбежно обеднено? Вероятно - да. И том, значит, важнее, выше труд таких воспитателей, как Орлов, - труд, равный подвигу...
Нет, что бы там ни толковали, как бы ни спорили, а телепатия существует! Иначе чем же другим можно объяснить, что Савин, вернувшись, заговаривает буквально о том же, о чем минуту назад размышлял я. Пусть не со всем соглашаясь, а то и не соглашаясь и вовсе.
– Уложил. Даже про Иванушку-дурачка немного рассказал, - говорит он, занимая прежнее место и закуривая.
– С вами, может, сегодня настроился так? Знаете, сижу сейчас около него, около Олежки, и думаю: хуже мое детство было, чем у него? Или нет? Вроде бы обязательно хуже, - ни отца, ни матери. Какие-то участки, сектора - тут, в черепке - только теперь начинают функционировать. Родительское чувство, отцовское... Наверно,
А ведь очень точное наблюдение, соглашаюсь про себя с Савиным, и память мгновенно оснащает его примерами-антиподами. Не просто разное - чудовищно разное было детство Коленьки Иртеньева, из толстовской трилогии, и Алеши Пешкова - из горьковской. Но и в том, и в другом случаях - детство, пора самых свежих, ничем не замутненных восприятий, познаний и удивительных открытий. Так что пускай наблюдение это не ах какое и новое, - выношенное и рожденное собственным опытом, оно каждый раз первородно.
– По части всяких там нежностей мы, конечно, но добрали, - все так же негромко продолжает Савин.
– Недополучили, что ли... Но в чем-то другом росли не хуже.
Получше, пожалуй. Правильней... Гармоничней - вот самое подходящее. Хотя, наверно, больно уж по-книжному.
Нет?.. Понимаете, не было у нас белоручек - мы все умели. Не было слабых, хилых - насчет физвоспитания, спорта у нас толково поставлено. У нас даже - уж не знаю почему - очень отстающих не было. Нас тянули, и сами друг за дружкой тянулись, - потому, наверно...
И вот еще: на заводе, в цехе у нас, ребята есть, армию отслужили, родители - в полном комплекте. А в Москве - не были. Мы же, детдомовские, - все перебывали.
Как девятый класс кончишь, летом - в Москву, на экскурсию. Всю ее, за десять дней, - исходишь, переглядишь. Да к тому ж - дорога. Ездили на своей грузовой машине: навалим в кузов сена, и пошел! Туда - одна ночевка в пути и назад - одна. Да в разных местах чтоб.
Палатки поставим, костер, песни поем. Плохо разве?
– Очень хорошо, Михаил Иванович!
– На всю жизнь! С восьмого класса готовились, ждали, когда в девятый перейдешь и кончишь. А по области в какие экскурсии ходили! В Тарханах были. В Белинском - были. В Верхнем Аблязове - тоже были. Не все еще даже названия-то знают, а мы повидали. Ведь здорово это?
– Здорово, Михаил Иванович!
И тут я должен пояснить смысл наших восклицаний.
В Тарханах, что в ста километрах от Пензы, находится государственный музей-усадьба Михаила Юрьевича Лермонтова. Здесь, в имении его бабушки Арсеньевой, прошла половина его короткой жизни, и нет тут, кажется, ни одного уголка, что не был бы упомянут в его стихах.
Солнечные зеркала барских прудов, серебристый ландыш по сторонам тенистых троп, печальные огни деревень, кремнистый, блестящий под луной путь - все это отсюда, тархановское. Сюда, в тихий уголок природы, стремилась душа мятежного певца - сюда, по воле бабушки, привезли его из Пятигорска. Вечным сном спит он в глубине фамильного склепа, где в каменных нишах мерцают зажженные свечи; бесконечной чередой идут к нему люди, оставляют на тусклой свинцовой поверхности его последней домовины цветы; и - как хотелось ему - склонившись, шумит над ним, вечно зеленея, темный дуб... Заодно уж: