Жизнь адмирала Нахимова
Шрифт:
– Друг ты мой любезный, так отправлялся из Петербурга Ушаков... Только не в Николаев, а в Херсон. Был в одном с нами чине - капитаном 2-го ранга, и такой назначен был командовать строящимся кораблем. В одном разница - Ушаков вел с собою экипаж в неустроенный край, и ждала его чума. Да... полвека, и вот ты едешь налегке, и ждет тебя приветливый начальник.
Полупьяный Чигирь вдается в философию, и Сатин помогает ему нащупать высокую ступеньку коляски. Но, пристроясь на подушках, Чигирь продолжает заплетающимся языком ораторствовать о благополучии в настоящем Черноморского флота.
Флот, Николаев, Севастополь,
В Елисаветграде, через который течет к Николаеву Ингул, Нахимов и Чигирь бродят в воскресной толпе меж возов с дегтем, пестрым глиняным товаром, горами бураков, кавунов, дынь, баклажан и огурцов. Рябит в глазах от буйной пестроты. И кажется, вышитые плахты, сорочки и юбки девушек, украшенных цветами в волосах, повторяют богатство красок могучей южной природы. И что-то в их цветущей юности напоминает Нахимову Сашеньку. И еще сердце твердит: вот она - моя родина.
Нечаянно он вступает в круг молчаливых слушателей и замирает перед слепым бандуристом.
Хриплый, сильный голос то дрожит на протяжной высокой ноте, то низко и гневно рокочет о рыцарской старине, то в тон торжественно звенящим струнам гордо ширится над толпою слушателей, восхваляя мужество вольницы. И под песню старца исчезает шумный базар с гортанными восклицаниями евреев, необычными акцентами и ударениями в речи панков, с быстрой руганью греков, выкриками турок и татар, с родным, но мало знакомым певучим говором крестьян. Возникают в мареве жары дикая степь и синее море, казаки то скачут, то плывут на стругах, и кажется Нахимову, что в таком мире он жил. Это воскресло мечтательное детство, распаленное рассказами дядюшки Акима.
– Ваше высокородие, подайте Христа ради старому морскому служителю. Несчастному инвалиду подайте.
Павел Степанович опускает глаза. У ног жалкий обрубок человека в выцветшей матросской шляпе. Бог весть когда носили такие уборы.
Опуская в протянутую руку алтын, Нахимов спрашивает:
– Где покалечили, старик?
– На верфи, батюшка. На верфи, бревном отдавило ноженьки. Я бы нынче милостыни не просил. Но чума погубила - жену, дочь и двух сынов разом выкосила. Один, аки перст, остался в юдоли сей.
– Почему морским служителем именуешься?
– Был я матрозом, ваше высокородие, двадцать пять лет служил. Корфу с адмиралом Ушаковым брали, а допреж того в Севастопольской эскадре на корабле "Павел" плавал. Столько лет зажил, а все не забирает смерть.
Чигирю инвалид
– Все врешь, старый хрыч. Учуял нового человека?
Он увлекает Павла Степановича к коляске.
– Небось не рассказал тебе про жительство свое на Корабельной слободке в Севастополе? Даром, что - безногий, а возмущал народ, когда слободку "Хребет Беззакония" - этакое гнездо нищеты и грязи - жгли, чтобы чуму пресечь. Вон куда нынче перебрался, избегая наказания.
– За что же судить безногого? Чем опасен?
– недовольно и нехотя спрашивает Нахимов.
Он сожалеет, что позволил прервать беседу о далеком прошлом. Вымрут последние ветераны героического времени, и останутся без них от прошлого одни сухие реляции.
– Опасный чем? Язык без костей другой раз хуже огня, - наставительно отвечает Чигирь.
– То время у нас было пляскою на пороховой бочке. Согнали народ со слободок в карантин. И чиновники, сам понимаешь, думали руки погреть за избавление от вонючей казармы. Однако не случилось по-ихнему. Женщины расшумелись и толпою явились к адмиралтейству. А тут подошли мастеровые из рабочих экипажей, пристали к ним люди трех флотских экипажей. Не слыхал? Нахимов вопросительно глядит на Чигиря:
– Это в тридцатом году?
– Ну да. Убили военного губернатора Столыпина, и на два дня бунтари стали хозяевами в Севастополе.
– Вот как? Что ж ты всю дорогу "молочные реки и кисельные берега" живописал?
– К слову не пришлось. А к тому ж я под хмелем плохое забываю, беспечно смеется Чигирь. Как всякий любитель-рассказчик, он не может остановиться, пока не выложит своих знаний. И пока коляска переезжает обмелевший Ингул, пока она кружит между обветшалых валов Елизаветинской крепостцы, Чигирь рассказывает о событиях теперь уже трехлетней давности. Чем больше вдается Чигирь в личные воспоминания и изображает бунт как дело темных личностей из евреев, поляков и зараженных бунтарскими настроениями, высланных после 1825 года из Балтийского флота матросов, тем больше сомневается Павел Степанович в достоверности изображенного приятелем.
Если бунт не имел опоры в населении, зачем пороли и сослали в каторгу сотни женщин? Зачем наказаны шпицрутенами и забиты до смерти сотни матросов из трех флотских и двух рабочих экипажей? И, наконец, зачем последовало повеление стереть окраинные севастопольские поселки с лица земли и выселить семьи отставных моряков?
Напрягая память, Павел Степанович говорит:
– Что-то слишком просто у тебя выходит. Помнится, когда Михаил Петрович к вам уезжал, у него флигель-адъютант Римский-Корсаков рассказывал, что кормили в Севастополе крупой и сухарями с затхлостью и червями, а в муке было больше песку, чем растертых зерен. И тогда же рассказывал кошмары об этих карантинах, из-за которых ведь началось все.
– Карантины, конечно, были дрянные, без печей и без света, даже без полов. Понадеялись, видать, что зимою не понадобятся.
Ямщик, долго прислушивавшийся к разговору офицеров, неожиданно поворачивается на облучке:
– И я, ваше благородие, был тогда в Севастополе.
Это ж мучительство народу было - в январе, в стужу, загоняли в бухту купаться. А потом вроде как арестовали по домам - не смей выходить. Иные не от чумы, а попросту от голода помирали. Или дохтур пьяный молодую женщину осматривал, шесть раз сряду оголял.