Жизнь без конца и начала
Шрифт:
Обижаться обижался, но принципов своих не изменил и даже совсем наоборот — все строже становился и яростнее, чем только усиливал размежевание до полной уже необратимости.
Теперь он все понимает, как-то вдруг открылось, будто мозги поменяли.
Тот последний день своей семейной жизни помнит до мелочей, рапорт готов написать с указанием всех подробностей. Да только кому этот отчет представить? Господу Богу на Страшном суде, может быть? Впервые такая мысль пришла в голову Майору Саперману. Но он почему-то не удивился.
На утреннем
— Стоять! — заорал он. — Рота непутевая, будь ты трижды неладна. Руки по швам!
А она и так не шевелилась, даже не видно, чтобы дышала. Стояла — глаз не отвести, сердце зашлось от непередаваемой какой-то муки, и он с размаху вылил на нее еще одно полное ведро ледяной воды.
Вздрогнула всем телом, согнулась, будто в ноги поклонилась, выпрямилась и посмотрела Майору не в глаза, нет, а глубже — туда, куда смотреть было нельзя, в самое запретное место. Он застонал невольно, как будто смерть его на кончике иглы обнаружила дочка, как в сказке про Кощея Бессмертного.
— Непутевая, говоришь? — сощурилась, презрительно, надменно. — Ты свое получишь, еще пожалеешь. Отольются тебе мои слезки, папулечка дорогой.
Очень четко сказала, не заикалась, не дергалась, не путалась. И, медленно ступая по раскаленным плитам, пошла в дом, оставив во дворе свою одежку.
«Как прокляла, — подумал Майор. — Однажды это уже было со мной». «И с Рутой», — мелькнуло вдогонку. Его охватило недоброе предчувствие, сердце сжалось смертельной тоской, именно смертельной, он это отличал безошибочно — смерть стояла где-то рядом. Но чья?
Если бы он догадался! Если бы Господь Бог надоумил его, подсказал, все пошло бы по-другому. Все.
Но Богу Всевышнему не было до него дела, как и ему, Майору Саперману, никогда не было дела до Бога. Тут они квиты на все сто. Только Бог ведь не меняла портовый, где один закон: баш на баш. Бог должен быть справедливым и милосердным. Не к нему, недостойному, нет ему никакого снисхождения, никакой милости и никакого прощения, а ко всем безвинным, из-за него пострадавшим в этой жизни, ко всем, кого любил и потерял навсегда. Ко всем — от Руты до Руты.
На работу он в тот день пошел, неся тяжелый камень в душе. Все валилось из рук, он оглядывался по сторонам, вот как сейчас на кладбище, только сейчас ему ждать нечего, а тогда дождался. Прибежала соседка из-за фанерной перегородки Фаина, вдова Шайи-Лишаи, она бежала и на ходу рвала на себе волосы, как тогда, когда извещение на своего Шайю получила. Она рвала на себе волосы и что-то кричала диким голосом. Он
Пока с ним врач возился, Фаина в который уже раз рассказывала трагическую эту историю, люди все подходили и подходили, а она повторяла и повторяла: «Миночка на Привоз пошла, Генчик играл с мальчишками, а Рута дома лепила свои фигурки пластилиновые, я заглядывала, чтобы проверить, как она там. Потом слышу — Генчика позвала, он в дом зашел, а через какое-то время Рута вышла в сарафанчике и тапочках, в руках ничего не было, ну, я и подумала — погулять решила. Пошла к Генчику, чтобы спросить. А он чуть с ног меня не сшиб, весь белый, фигурку какую-то в руки сует и кричит: „Она ушла! Ушла навсегда! Чтобы ему доказать, что непутевая!“ И помчался дальше. Встретил Мину по дороге с Привоза и все рассказал, она сумки побросала, взяла его за руку и вместе побежали. Рута! Рута! — кричали, а трамвай не заметили… Оба, сразу, вместе… Ой, вэй из мир, ой! Горе мне!» Она рвала на себе волосы и выла, выла, выла.
А Майор зачем-то считал капли, капающие в вену из банки, подвешенной к крюку лебедки, сбивался и начинал снова считать. Потом он уснул, а проснулся, уже когда два гроба стояли во дворе возле старого колодца под каштаном. В одном — его Мина, в другом — его Генерал. Он встал между ними и спросил тихо: «А Рута где?» Никто не ответил, и он больше не спрашивал, только озирался по сторонам, вот как сейчас на кладбище. Будто ждал чего-то. И слышал голос, который звал его: «Йорчик, Йорчик! Иди скорее сюда, не оглядывайся, Йорчик!»
Он все же оглянулся. Йорчиком его звали только в давнем, забытом детстве. Здесь не было никого, кто помнил бы это имя или осмелился так назвать его. Родственники побаивались и недолюбливали Майора, друзей детства у него не было, да и вообще не было друзей. Даже Мина никогда не звала его Йорчик, в самые-самые интимные минуты, когда она отдавалась ему вся, и он вжимал ее в себя так крепко, что она начинала задыхаться, она шептала: «Майор, дорогой, ты меня задушишь». А губы улыбались расслабленно, всегда улыбались.
Когда это было!
Теперь ему кажется, что он никогда не целовал эти мягкие припухлые губы, никогда не был близок с этой строгой, надменной неприступной женщиной. Она и в гробу была красива, тело все искромсано, а лицо не пострадало. Он хотел поцеловать ее последний раз, наклонился близко-близко, почти коснулся губами ее губ — и не смог. Отпрянул, будто она оттолкнула его. И холодом повеяло мертвецким. Генерала поцеловать он и вовсе не мог, гроб был закрыт, на крышке лежала фотография. Он хотел поцеловать фотографию, но почему-то не сделал это. Еще раз посмотрел по сторонам — все плачут навзрыд, уже обессилели, только он, Майор Саперман, не проронил ни слезинки.