Жизнь без конца и начала
Шрифт:
Не знаю, внучок, как там, откуда сейчас пришли ко мне Шира и Арон, а на этом свете чудес не бывает, и Бог — не фокусник. Всесильный и Всемогущий, Он все, конечно, может, и суд вершить справедливый, и карать, и миловать. Но что для Него ничтожная мольба кающегося убийцы, ежедневно ждущего казни, чтобы прекратились наконец адовы муки неискупимой вины? А может, это и есть наказание?
Тогда почему мне вдруг сделалось так легко и покойно — ни с чего вдруг, без всякого повода?
— Пошли, Лазарь, сейчас все узнаешь.
Арон принял мученическую смерть, ни в чем ни перед
— Она всегда была рядом со мной, Лазарь, и в огне в тот страшный час тоже, — сказал Арон, словно мысли мои услышал. — Просто, кроме меня, ее никто не видел. Даже ты, хотя ты почти раскрыл мою тайну в тот последний раз перед твоим отъездом. Никто больше не догадался. А все ж таки Ширу и ты не увидел, а она проводила вас до поворота к Канелской роще и благословила, и долго махала вам вслед.
Вот, значит, как. Мне ведь померещилось, что кто-то прячется за тополем на извиве дороги, а кто — не догадался.
Вот так, внучок, сижу на своем табурете, сокрушаюсь, удивляюсь, жду Нешку, хочу проснуться и не могу. А может, и не надо просыпаться. Я и так могу догнать Ширу и Арона, они еще недалеко ушли, окликну, и будем ходить дружной троицей, как прежде, пока Фанюша не подрастет.
Оказывается, все хорошее возвращается, внучок, вот какая история. Я не знал этого, а ты должен знать.
Спи, мой мальчик, спи. Тебе нужно набраться сил. Борис Григорьевич проснулся, когда в палату вошла Леночка со шприцем. Было светло, все тени исчезли, сквозь задернутые шторы пробивалось позднее октябрьское солнце. И тишина стояла какая-то не больничная, благостная, и шла она, он это не сразу понял, изнутри. Давно уже не просыпался он таким спокойным, умиротворенным, и, кажется, впервые за долгое время ему в эту ночь ничего не снилось.
Не только про себя все в точности угадал Лазарь. Еще одно его пророчество сбылось без отклонений — Нешка и Геня сроднились, роднее не бывает, и вместе, неразлучно прошагали шаг за шагом, день за днем все лихолетье военное.
У Гени вся семья погибла в разбомбленном поезде, ехавшем в тыл, на восток, подальше от опасности. И она пришла к свекрови, держа в руках письмо от соседки по дому, та ехала в соседнем вагоне и видела глубокую воронку, в которой исчезли все Генины домочадцы, все, кого любила, кто был ее кровью и кровом, чье присутствие от самого рождения наполняло ее жизнь светом и теплом. Она чувствовала себя надежно защищенной ими, даже когда к ним приходила беда, когда они болели и нуждались в ее помощи. Даже на расстоянии они были ее убежищем — незыблемым, нерушимым, на веки вечные…
Но это там, у Бога нет времени, а на земле оно оказалось предательски нестойким — остановилось, оглушенное взрывами бомб, скрежетом железа, истошными человеческими криками, безысходной мольбой о помощи, прощальными стонами. Рассыпался механизм — и вспять не повернуть, и не продолжить ход.
Геня казнила себя нещадно — нельзя было отпускать их одних, на произвол судьбы. И в общей могиле из месива разорванной на куски живой плоти и искореженного железа она должна была лежать с ними.
Геня пришла
Она стояла на пороге Нешкиного дома, одной рукой обняв живот, чтобы успокоить сыночка, а на вытянутой ладони другой держа вырванный из школьной тетрадки листок бумаги, исписанный детским неуклюжим почерком под диктовку бабушки-соседки. Слова жгли руку, сердце окаменело, и слез не было, она будто онемела, почти не дышала. Если бы не ребенок, ушла бы вслед за ними, отыскала бы воронку, ставшую их могилой, и, не задумываясь, легла на дно.
Если бы не ребенок…
Осиротевший в ее утробе, он вовремя напомнил о себе.
Теперь у него остались одна бабушка Нешка, мама и папа, да сохранит ему жизнь на фронтовых путях-дорогах Господь милосердный.
Геня обнимала свой живот и шептала:
— Теперь ты никогда не узнаешь своих прабабушек — бабуку и бабусю, другую родную бабушку — мамочку мою дорогую, всеобщую любимицу Маргошу, неутомимую певунью, хохотунью и хлопотунью, которая успевала все — учиться на рабфаке, работать токарем, ходить в дом культуры железнодорожников на хоровое пение, кормить всю большую семью, потому что мужчин давно не было в доме; Колюню и Галюню, близняшек, братика и сестренку моих младшеньких; трех двоюродных бабушек, маминых сестер незамужних — Зоею, Зою и Зинулю, альтистку, скрипачку и флейтистку, гордость семьи, учениц школы Петра Столярского; свою юную тетушку Ниночку, папину племянницу-сироту, которая давно уже в доме живет, с малолетства, и сейчас как раз среднюю общеобразовательную школу окончила круглой отличницей по всем предметам. Никогда никого из них ты не узнаешь, сыночек мой. Никогда.
Семья была дружная, неразлучная.
Вопрос — ехать или не ехать в эвакуацию, «эвакироваться», как говорила бабуся, решали сообща при одном непреложном условии: да или нет — только вместе. Другого подхода не было. Поначалу, правда, бабука, мама отца, парализованная, уже больше года без посторонней помощи не встающая с постели, беспрерывно повторяла:
— Без меня, без меня, у всех руки будут свободны, с такой обузой никуда не едут. Абсурд и больше ничего.
— А нам больше ничего и не надо, — спокойно и убежденно подхватила бабуся. — На одеялах вынесем, в кузов пикапчика уложим, я уже приглядела, подходящий у соседа Вовчика есть, договоримся, сказал, хороший малый, сговорчивый. Дальше опять на одеялах до поезда, Вовчик и поможет с дружками своими. А там уж — лежи себе, наслаждайся, дорога долгая будет, всего делов-то — лежи, смотри в окно. Красота.
Она так убедительно улыбалась мягкими ямочками на щеках и на подбородке, словно речь шла о поездке на курорт, в какую-нибудь Хосту-Мацесту, на грязи и воды, а не об эвакуации, пугающей неопределенностью и неизбежностью.