Золото Неаполя: Рассказы
Шрифт:
Вода вокруг мальчика зеленая, шелковистая, неподвижная, не вода, а рыцарский плащ, расстеленный в ожидании, что на него ступит нога его величества; но кто же эта коронованная особа, которую ждет Мерджеллина? Может быть, это закат, закат с золотым жезлом под мышкой и больными влажными глазами, которые обманываются в отношении Неаполя так же, как обманываются в его отношении глаза правительственного чиновника? А тут еще эта игра отражений, которая, собственно, и делает зеленой воду, в которую смотрится Мерджеллина: в этот час от нижней ветки каждого дерева, как мыльный пузырь от соломинки, отрывается его тень
Как становятся беспризорниками? Начало этому может быть положено ну хотя бы в доме старого сапожника из Сан-Биаджо-деи-Либраи. Этот сапожник, дон Сальваторе Гуаррачино, был дедом и единственным родственником Луиджи. Отец и мать у него одновременно скончались от тифа, когда ему было всего семь лет; дон Сальваторе согнал мух с их известковых лиц и, зная, что соломенные постели все равно сожгут по приказу санитарного управления, оставил дом, прихватив с собой только ребенка. Самому старому сапожнику жилищем служила подвальная комната во дворе полуразвалившегося дома на Сан-Биаджо-деи-Либраи; дед с внуком спали в одной койке; убаюкав Луиджи байками и ласками, дед укладывал его на своих ледяных коленях; кровь ребенка страдала от этого соседства, и все, что он видел во сне: небеса, приключения, разные предметы — все было словно из пыльного туфа; он просыпался, как только дон Сальваторе с началом нового дня принимался за работу, и первая открывшаяся ему после сна картина резала ему глаза; свинцового цвета инструменты на сапожном столике, банки с гвоздями, дратва, окаменевшая от слюны и смолы и сделавшаяся острой, как булавка, стена, сверху донизу увешанная стоптанными остроносыми башмаками, само лицо деда — пергаментное, неподвижное — все ранило его, и рана ныла всегда в одном и том же месте.
— Спи, бедняга, поспи еще немного, — от всей души уговаривал его старик, и тем не менее — будем же называть вещи своими именами — именно он, дон Сальваторе, был первой жертвой и первым тираном Луиджи.
Если бы вместо того, чтобы сидеть, размышляя, на скале Мерджеллины, Луиджи сейчас был бы мертв и беседовал с богом, он так бы и сказал: «Среди всех друзей и всех врагов, которыми обзавелся я позже, мой дед, без сомнения, был тем, кто причинил мне больше всего вреда». Бог, наверное, даже вздрогнул бы: «Какой вред, какой враг, как это может быть?»
А вот как: там, где хлеб достается с трудом, человек рождается жестоким и сильным, он рождается бойцом. Когда дед за руку вел его, семилетнего, в Сан-Биаджо-деи-Либраи, Луиджи мысленно уже говорил себе: «Дай мне только разглядеть, что там у тебя есть поценнее, и увидишь, все это будет мое». Старик, со своей стороны, надеялся, что какой-нибудь сиротский приют избавит его от ребенка, и прикидывал, к какому бы человеку потолковее обратиться ему с этой просьбой. Но, очутившись дома и сбросив с себя наваждение смерти, с которой они только что распрощались, дед с внуком наконец взглянули друг на друга.
— Ах, милый ты мой, — воскликнул вдруг дон Сальваторе, — сиротинушка ты моя горькая… Кто же теперь о тебе позаботится?
То есть произошло вот что: глаза, губы, волосы Луиджи подействовали на деда так, как потом действовали они всегда и на всех; его яркий, ослепляющий облик властно подчинил себе деда, перевернув всю его душу; и таким образом очарование Луиджи одержало молниеносную победу и в тот же самый миг потерпело поражение.
Нелегко описать поля сражений, этапы и битвы подобной войны. В душе этого ребенка было что-то дьявольское — хищное, звериное, коварное, но внешне он казался ангелом, падшим ангелом. Эта оливковая кожа, неправдоподобно смуглая и гладкая, какими бывают драгоценные породы дерева, эти огромные ясные глаза, то вспыхивающие, то потухающие; эти волнистые волосы, тонкие и меланхолические, как старинный шелк; этот словно лезвием вырезанный рот чистого четкого рисунка и странно серьезный; это тело, длинное и узкое, как рапира, — но главное, что выходило из всего этого, к какой цели было устремлено.
Ну а Луиджи? Когда, следуя за дедом, он покидал свою лачугу в Фонтанелле, первым его намерением (я обязан об этом сказать) было следующее: «Ограблю старика и смоюсь». В районе Фонтанелле, где запах смерти, поднимающийся из каменоломен, делает мутной воду в ручьях и нагоняет тоску на прохожих, в этом районе даже у семилетнего за плечами не менее семи веков. Козопасы, воры и нищие, огородники и старьевщики, люди, забытые и святыми, и переписью, — вот кто населяет лачуги и пещеры Фонтанеллы; залетевший туда ветер, ломая руки, тут же бросается прочь; колеса случайно забредшей шарманки сразу же покрываются какой-то странной коростой, а все ее песенки, все ее танцевальные ритмы — прислушайтесь — ведь они словно оставшиеся в живых свидетели преступления! Но дон Сальваторе Гуаррачино, сам того не зная, оказался от всего этого защищенным с той самой минуты, когда он внимательно взглянул на внука, и его первоначальное намерение назавтра же от него избавиться уступило место непреоборимой потребности опекать его, жалеть и любить.
Деньги, которые хранились в стоявшем под кроватью солдатском башмаке, были отныне в такой же безопасности, как если бы они хранились в банке. Ловите его в сети любви, дьявола из Фонтанелле, уверяю вас, это именно та ловушка, которая тут нужна! Правда, у Луиджи при этом и речи не было об искренней, настоящей привязанности. Чем дальше, тем более чужим казался ему старик. Так почему же в таком случае он не отказывался спать у него на груди или в ногах? Почему вместе с ним работал и голодал?
Непостижимый этот мальчик, увы, не приносил счастья своим друзьям. Каким-то роковым образом вокруг него всегда устанавливалась характерная для Фонтанелле атмосфера нищеты и страданий. В течение двух лет дон Сальваторе почти полностью растерял и здоровье, и деньги, припрятанные в солдатском башмаке.
— Ешь ты, — говорил он, подвигая внуку скудную еду.
— Не хочу, — с ледяным упорством отвечал Луиджи, его нахмуренный лоб и сверкающие глаза были лбом и глазами бойца, который либо добьется своего, либо погибнет. Это была непримиримая, трагическая по своей сути, инстинктивная борьба — борьба между любовью деда и великодушием внука. Да-да, именно великодушием.
Если бы вместо того, чтобы, сидя на скале, разглядывать свое отражение в сонной воде Мерджеллины, Луиджи действительно умер бы и рассказывал сейчас о себе богу, слово «великодушие» объяснило бы все. «Иисусе, мы, из Фонтанелле, можем украсть что угодно и у кого угодно, но с соблюдением всех правил, в освященной обычаями стычке. У того, кто чем-то владеет, есть запоры, тайники, оружие, сторожа и хитрость. Надуть его, обмануть — это значит прорвать его оборону и нанести точный удар. Ну а если нам слепо доверяют, нисколько в нас не сомневаются и не оказывают нам никакого сопротивления?! Иисусе, уж вам-то я не стану врать. Вы прекрасно знаете, что будь моя воля, я и дня не остался бы с дедом, он мне не нравился, и если я прожил с ним пять лет, если всегда его слушался, если я даже плакал, когда его хоронили, то это только потому, что я не хотел, чтобы он взял надо мной верх. Я понятно говорю, Иисусе? Чтобы он взял надо мной верх!»
Настоящий, законченный, очевидный беспризорник изначально наделен теми качествами, которые Луиджи приобрел с большим трудом: он ничего не ждет, стены переулка служат ему и зонтиком, и подушкой, и платком, и он так одинок, что мир кончается для него там, куда не может дотянуться его взгляд или его рука; равнодушие к миру и очерчивает для беспризорника его пределы. И вот дед покинул этот мир — не на своих ногах; на следующий день после этого Луиджи (накануне он предусмотрительно исчез, чтобы избежать грозящей неприятностями встречи с полицией) пробрался в дом, чтобы унести с собой кое-что из вещей, и столкнулся там с Винченцо Торрузио, который успел уже все подчистить к его приходу. Шакал, носящий это имя, близорукий парень-альбинос, нисколько не смутился. Он сказал, что просто вернул себе часть денег, которые задолжал ему когда-то покойный.