Золото Неаполя: Рассказы
Шрифт:
Непостижимый наш сапожник отвечал на вопросы комиссара полиции, всхлипывая, а в коридоре плакали его жена и дети. Насколько я знаю, дон Бернардо, чьи коротенькие, торчащие, как иглы у ежа, волосы едва виднелись над крышкой стола, объяснил все следующим образом.
— Да, за вчерашнее отвечаю я. Но нынешней ночью, ваше превосходительство, чудо произошло в самом деле. Войдя, я запер дверь на три оборота, помню, еще толкнул ее ногой, а ключ спрятал в карман. Едва я кончил работу, как услышал чьи-то легкие шаги. Дверь распахнулась, и на пороге встала пожилая синьора с серебряными глазами. Она была похожа на монахиню. «Ни слова, сестра, сейчас я вам все объясню», — сказал я. Но она трижды вскрикнула, и церковь в один миг заполнилась людьми, и они на меня набросились. «Видели вы монахиню?» — спрашивал я у всех. Но никто ее не видел. И все-таки, клянусь вам, ваше превосходительство, дверь была заперта на три оборота! Так что же, разве это не чудо? Взгляните
— Может, было с ее стороны и немного каприза. Но зато какие минуты! Синьора проходит сквозь запертую дверь, и я целую землю у ее ног.
Комиссар качает головой и спрашивает себя, что ему делать с этим дураком, переживающим миг искреннего торжества. Его мошенничество совершенно бескорыстно: когда, привлеченная фальшивым чудом, в церковь сбежалась половина Неаполя, дон Бернардо продал все башмаки, отданные ему в починку, чтобы купить святой Анне цветов и свечей. Не исключено, что он попытался бы продать для той же цели и пятерых своих сыновей, которые плачут сейчас в коридоре. Потому его отпускают, а что касается второго, настоящего чуда, то дон Бернардо на долгие годы остается его живым свидетелем, убедившим очень многих, в том числе и автора этих строк.
Ребенком я бывал в церкви, о которой здесь рассказал, — всюду новые ковры, новые скамейки. В углу на коленях всегда стоял дон Бернардо и из-за своего смехотворного роста казался как бы вдвойне коленопреклоненным. Он не сводил глаз со святой; я помню его лицо, по нему было ясно: если настоящее чудо и расцветает, то не там, где предаются методическим религиозным размышлениям, а лишь на почве страстной и простодушной любви.
В Монтеверджине
Храм Монтеверджине стоит на горе Партенио в плодороднейшей Ирпинии; он высится, как ковчег, над плещущимся вокруг него морем каштановых рощ и лесов. Наверное, старинной мадонне, которой посвящен храм, время от времени приходится отодвигать от себя — словно отбрасывая непослушную прядь — эту буйную растительность; отодвинув, она снова начинает спокойно и мягко вглядываться в лицо своего младенца, а доминиканцы монастыря бродят тем временем по его белым террасам, придумывая то ли новую молитву, то ли новый рецепт для ликера. Мадонна Монтеверджине по прозванию «Мама-славянка» — это византийская икона, одна из самых «смуглых» среди них, очень почитаемая в Неаполе: четырехугольник ее изображения осеняет тут каждое супружеское ложе.
Однажды она даже победила в уличной драке, когда в переулке Карминиелло один преданный ее почитатель схватился с пылким приверженцем помпейской мадонны и сломал ему три ребра; это столкновение подготавливалось годами, так что дону Паскуале Ангарелле оставалось только сказать противнику: «Сам знаешь за что» — и нанести удар.
В мое время в канун троицы и в сентябре у неаполитанцев было принято совершать паломничество в Монтеверджине. То были поистине олимпийские состязания в роскоши. Ради этого случая и богатые, и бедные выставляли напоказ самые праздничные из своих костюмов, лиц и чувств, каждый придумывал себе какой-нибудь восхитительный образ и уже не отступал от него в течение всего путешествия. Как сейчас помню лавочниц с центральных улиц — огромных, великолепных, торжественных, как соборы; нитью жемчуга, которая в несколько рядов свисала у них с шеи, можно было перегородить улицу Караччоло; уши у них кровоточили, разодранные тяжелейшими серьгами; грубые расплющенные пальцы, сплошь унизанные кольцами, сверкали, как медная отделка экипажей; бриллиантовые булавки отбрасывали при движении блики на крупы лошадей. А экипажи, которые везли неаполитанцев в Монтеверджине! Шарабаны, двухместные виктории, ландо, открытые коляски, выезды из четырех лошадей, выезды из шести лошадей, повозки, телеги, двуколки, даже дилижансы; не поручусь, что какой-нибудь ловкач не путешествовал просто на голом самодвижущемся колесе на манер Фортуны. Запах дорогой кожи стоял во дворах и веселил душу; мешки с зерном и сладкими рожками, кнуты, удила, шоры громоздились у порога под надзором свирепого вида парней, которые время от времени проводили шерстяной тряпочкой по ремням и цепочкам упряжи — то ли они оттирали только им заметное мутное пятнышко, то ли, от легкой дремоты, им уже чудились пыль и ветер деревенских проселков. Лошади, разряженные как невесты, оборачивались назад, словно разглядывая всю роскошь экипажа — сплошные кружева и подушки; дон Луиджи Гарджуло оделял каждую из них приличествующей лаской и объяснял друзьям:
— В этом году я взял вороных, белые и в яблоках не годятся — на них не видна пена. Ну а насчет экипажа что скажете? Картинка, верно?
Дон Луиджино был, что называется, фанфарон болтливый и самодовольный, поскольку был он перчаточником с улицы Перчаточников,
Восхождение начиналось в субботнюю ночь, так чтобы с первыми лучами солнца быть уже на вершине. На этом крутом горном подъеме паломники-богачи вроде Гарджуло смешивались с бедным людом и то и дело должны были уступать дорогу процессиям тех несчастных, которые, словно знамя, несли на поднятых руках своих неизлечимо больных родственников, подбадривая их яростным чтением молитв. Лошади вставали на дыбы, чуя запах лохмотьев и болезней. «Мама-славянка, прости и помилуй», — кричали женщины, старые, как камни, с лицами, искаженными отблесками факелов; возбужденные острыми ароматами леса, они бежали к мадонне бегом, словно собираясь ее линчевать. Последний и самый крутой участок пути, где на равном расстоянии друг от друга стояли двенадцать часовен, должен был изображать все этапы крестного пути; больные и увечные преодолевали этот отрезок на коленях, камни делались красными от крови и солнечных лучей — уже рассветало. Ветер носил по площади листья и струи ладана, шевелил связками орешков на прилавках, сдувал с нуги мучную присыпку, которая прилипала к волосам женщин, слабая струя фонтана то опадала, то поднималась; у часовни Подаяния дон Луиджино вспомнил, кто он такой, и швырнул за решетку на пол, усыпанный монетами, самое красивое из своих колец.
Это положило начало его состязанию с оптовым торговцем кожей доном Эудженио Капуто; увидев, как потряс всех присутствующих жест Карджуло, он сорвал с шеи синьоры Капуто великолепное ожерелье и швырнул его вслед за кольцом.
— Ну, ты молодец, — ядовито сказал дон Луиджино.
— Подумаешь, ерунда, — ответствовал дон Эудженио, а пальцы синьоры Капуто, вцепившиеся в решетку ограды, стали белыми, как ряса монаха, который, стоя совсем рядом и не поднимая глаз от своей книги, не упустил ни одной подробности этой сцены.
На обратном пути в Ноле оба фанфарона обедали в одной траттории. В ней собрались сливки неаполитанских фанфаронов, но, как и положено в драме, протагонист там мог быть только один. Дон Луиджино подождал, пока дон Эудженио закажет для себя и своей небольшой свиты самые изысканные блюда; потом подозвал официанта и лениво выразил желание получить просто бутерброд.
— Как, просто бутерброд?
— Да, — сказал дон Луиджино, — я хочу, чтобы мне запекли вот эту птичку между двумя гренками.
И он с большим достоинством указал на висящую на стене клетку; потом сдвинул брови и замолчал в ожидании ответа. В гробовой тишине раздался голос владельца траттории:
— Но это же певчая птичка, ваше превосходительство.
— Ну, разумеется. За голос я плачу отдельно — тысячу лир, — ответил с очаровательным терпением дон Луиджино.
Потом, вздохнув, добавил:
— Вы к ней привязаны? Я вас понимаю. Ну, скажем, еще тысячу лир за привязанность, и прошу вас, давайте начнем стряпать.