Золотое сечение
Шрифт:
Ему представилось одухотворенное, сияющее исполинской радостью лицо Серго, разрезавшего ленточку в литейный цех строящегося тракторного. Какой неподдельный восторг в этих невозмутимых кавказских глазах и как, покосившись в сторону, где темнели широкополые шляпы американцев, он незаметно подмигнул кому-то в толпе, отчего еще увесистей стал дробный перестук тяжелых ладоней литейщиков и грабарей, еще ярче заблестели на чумазых лицах белозубые улыбки и звонче взлетели к небу девичьи голоса. Не было тогда банкетов — были торжественные катания в жестких неудобных тряских седлах первых тракторов. Были искрящиеся весельем переплясы на площадях под гармони и озорные поцелуи направо и налево, то в
«Неужели и эти святыни тоже угаснут и станут вызывать такое же равнодушие и иронию?» — с внезапной грустью подумал он и стал поспешно спускаться вниз, ощущая, как его слегка знобит от влажного холода брошенной церкви, от сквозняков, что продували ее каменное, покорно идущее в небытие, тело…
…Ритм дороги, тряские переезды по узким деревянным мосточкам, перекинутые над извилистыми, высохшими к лету горными речушками, постепенно успокоили его.
Самый гениальный архитектор — природа щедро открывала свои перспективы: то внезапно распахивалась на повороте синеющей сочной зеленью пойм котлована, то нависала скалистая гряда, поросшая можжевельником и иван-чаем, держа на самом гребне кряжистую несогнутую ветрами сосну. Осыпи чешуйчатой слюды бликами слепили глаза на солнце, словно наряд легендарной Хозяйки Уральских гор. Мотор грелся на перевалах и отчаянно дребезжал цепью, все чаще приходилось поглядывать на часы и карту, прикидывая километры и запасы горючего, но есть не хотелось. А сзади, на пыльном сиденье, уже ворохом шелестели заветные травы, напоенные соками родной земли.
Стемнело, когда он, утомленный и одновременно странно отдохнувший, добрался до места своей ночевки. Звезды высыпали над горами, напоминая блестящие головки новеньких заклепок на черном полотнище построенной домны…
«Воспитание чувств или воспитание воли?» — засыпая на душистом сене, упорно думал он. И эта воля померещилась ему по-прежнему в образе коренастого темноусого курчавоголового человека, стоявшего на блестящей чаше весов в одиночку, как Самсон, схватившись за толстые кованые цепи… А на другой, противоположной чаше, подвешенной на коромысле судьбы, — вся громадная Россия с тюрьмами и церквями, кабаками и дымящими краснокирпичными фабриками, с рыжими городовыми и измаянными чернорабочими, с голосящими басом дьяконами и надрывно играющими цыганскими скрипками… Вся эта, прикрытая шапкой Мономаха, сочащаяся кровью и слезами, муравьиная масса — и мужающий юноша с шапкой смоляных волос, раскачивающий цепи рабства. Сначала он — в восточной хламиде пророка. Затем — в чесучовой тройке парижского эмигранта. И, наконец, в пыльной гимнастерке и остроконечном шлеме…
Он раскачивал цепи весов, и кренилась, сбрасывая лишнее, тяжелая чаша России, и густели рядом с пророком толпы молодых новых людей с белозубыми улыбками…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Прошло два года. В двадцатых числах декабря в малогабаритной квартире на две комнаты беседовали в низких, с широкими удобными поролоновыми спинками креслах два человека: приехавший в город на постоянное жительство с полгода назад кинорежиссер Богоявленский и его гость — архитектор Серебряков. На журнальном столике пыхтела хромированная кофеварка, стояла плетенка с домашним печеньем и пиала с вареньем из лесной земляники, от которой душисто и приятно пахло. Старики беседовали, не торопясь, степенно, как люди, пережившие бурные годы и знающие цену этому немудреному уюту.
— Вот вы, Павел Петрович, теперь у нас осели. Небось, скушновато вам после столичной жизни, тесновато. Взять хотя бы эту квартиру: с вашим ростом до потолка дотянуться можно…
— Полноте, Илья Сергеевич, —
— Наслышан, Павел Петрович, наслышан. Многое про вас говорят, да вы ли один хлебнули лиха. Сказывали, что вы и в монахах побывать успели. Странно это как-то.
— Добавьте к этому еще десяток специальностей: забивщик шпал на Трансполярной дороге, художник Норильского театра, завпост там же, телеоператор на первой в Сибири студии…
— Многовато набирается. А я вот как в начале тридцатых институт кончил, так все по одной тропинке топаю. И порой думаю, сколько я в жизни упустил, сколько не знаю. Коротка человеческая жизнь. Только начинаешь в сути разбираться — ан, уже звонок звенит.
Богоявленский встал, достал с книжной полки толстый том в белой суперобложке и, раскрыв в том месте, где была закладка, подал Серебрякову.
— А мне вот, наоборот, все чаще кажется, что я прожил много, слишком много жизней. Я ведь в молодости был актером немых фильмов. Вот смотрите, в воспоминаниях моих учителей сколько обо мне понаговорено и наснято…
Серебряков с интересом погрузился в чтение, пока хозяин вышел на кухню. Исполнитель уже мало походил на молодого холеного киногероя, и в беспечной лихой позе его фоторепродукций даже трудно было представить будущую судьбу. Имя его (подчеркнуто толстым простым карандашом) действительно не раз встречалось на страницах мемуаров, давно ставших классикой. Но Серебряков знал, как легко классика могла превращаться в устах некоторых в символ прямо противоположный, и потому смотрел сосредоточенно и с печалью.
Когда Богоявленский вошел, он спросил:
— И как же вы, актер, подающий надежды, любимец таких столпов музы кино, выдержали потом такие скитания?
Богоявленский поставил только что поджаренный хлеб на столик и с иронией взглянул на свое изображение сорокалетней давности:
— Вы знаете, я уехал московским мальчиком, а стал там работником. Не блатовал, не ел селедочных головок, а сам добывал рыбу-кету и пикшу. Ел сырую оленью строганину — и не имел цинги. Сибирь веками делала естественный отбор россиян на выживаемость — спасибо ей за это. А вы что, ее совсем не знаете?
Серебряков потер ладонями колени, затекшие от долгого сидения. Потом осторожно взял хлебец и разломил его по частям, кладя на язык кусочки. Он хотел сказать что-то, но потом, раздумав, только кивнул, словно ожидая рассказа собеседника.
Богоявленский разгладил пальцами складки возле рта:
— Ах, Илья Сергеевич, недаром издавна говорят: «Кто в Сибири не бывал — тот и света не видал». У нас был начальник — полковник Барабанов. Замечательный, в своем роде, человек. У него афоризм был: «Все мы, вольно или не вольно, строим здесь подъездные пути к коммунизму». Врезалась мне эта фраза, потому что начальник он был с головой: зря людей не морил, дорогу делал стремительно, как будто до Аляски решил с нами прорваться…
Вот я там все вспоминал аналогии разные: как Рылеев Русско-американской компанией ведал, как Колумб российский Шелехов из Иркутска прямо в Калифорнию путь купцам прокладывал. В Сибири как-то все близко становилось, ей-богу. Даже деревья все помнил. В Минусинске — аллея декабристов. Столетние лиственницы совсем еще не высокие. А ведь их Лунин садил…
Видел я и старую Мангазею, куда румейские шелка приходили, фряжские бархаты, венедейское стекло. Староверы нынче там одни живут, потому что сломал старую Мангазею Иван Грозный и построил новую — Туруханск, где ваш покорный слуга тоже жительствовал на «сибирских дачах»…