Золотой шар
Шрифт:
Вот теперь лицо его вырисовывается. Крупный нос с расщелинкой на конце — в красных прожилках. По обеим сторонам рта залегли скорбные складки, оттого что углы оттопыренных губ опущены книзу. Если бы еще и отслоить кожу, которая затвердела в маску! Голос его раздается точно из крепости. Новое лицо — это крепость. Монумент.
Нет, этот образ мне не подходит. Нос, похожий на баклажан? Вот это уже ближе. Это его цвет. Фиолетовый.
Он был министром, этот состарившийся, озлобленный человек, который держится на людях с достоинством и учтиво. Он был Отцом Нации. Гулливером среди лилипутов. Может, он и впрямь
Сейчас я уложу его обратно на землю — он сгодится для моего пейзажа в черных и желтых тонах. Серых и зеленых тонах. А вечерами, на закате, еще и лиловых, золотистых, оранжевых. Он будет лежать на самом видном месте. Мне сейчас важнее подобрать не слова, а колер. Мне нужен фиолетовый, потому что вереск уже отцвел, отцвела и морская армерия, да и все равно их цветки бледноваты.
Баклажан высится темно-лиловым холмом. По нему прогуливаются. С одного бока вскарабкиваются, с другого — съезжают.
Только ведь он быстро поблекнет, сморщится?
Конечно, — когда ему выйдет срок. Ну а для малых мира сего и мгновенье кажется долгим, как день. Солнце восходит и заходит, восходит и заходит, а они знай себе снуют, карабкаются, съезжают на землю. Их не отличить друг от друга, да это и не суть важно, кто кем кому доводится. Все они маленькие, серенькие, на одно лицо. Они — масса, они — мураши, что снуют туда-сюда со своею ношей. Они вечны. А баклажан блекнет.
Действительно ли он воображал себя Гулливером? Не знаю, я уже закрасила его фиолетовым. Главное, чтобы он вписался в пейзаж.
Белая ночь. Старик устало бредет по Острову. Он оставляет позади гавань, минует верфи и фабрики, выходит на длинную главную улицу. Из домов, что стоят вдоль улицы, доносится тиканье. От этого тиканья у него раскалывается голова. Тикают ручные часы — на тонких запястьях и толстых запястьях. Тикают напольные часы в гостиных. В бледных сумерках тикают на комодах будильники. Тиктиктик. Тиктиктик. Тик-так. Тик-так. Тик. Так. Тик. Так. Я хочу, чтобы старик брел этой улицей до своего смертного часа.
Но он уже пересек черту города и направился к пустоши. Он норовит выбраться из Сказания.
Глава двадцать первая
Майи-Стинино потомство
Ну вот, Майя-Стина, опять ты мной недовольна, я же вижу. Ты морщишь нос, отворачиваешься. По-твоему, я позволяю себе слишком много вольностей. Навязываюсь со своими суждениями, хотя мой черед появиться в Сказании еще не настал. Ты считаешь, что мозаика выкладывается неровно. То есть, говоря попросту, связного рассказа не получается. Ты рассказывала совсем иначе.
Что верно, то верно. В твоих сказках все вытекало одно из другого. И были они насквозь поучительными.
Госпожа Метелица взбивает свою перину. Прилежание вознаграждается, а леность наказывается. Всякую работу надо исполнять хорошо. Надо помогать ближним. Самой одолевать трудности. Быть бережливой. Съедать все, что лежит на тарелке, но на еду не набрасываться. Перед сном аккуратно вешать одежду на спинку стула. Повесила? Теперь давай укладываться. Завтра будет новый день.
Старый книжник, у которого я жила, рассказал мне однажды историю про кошку. Какой-то ученый придумал посадить кошку в глухой ящик с двойными стенками, а между стенками напустил ядовитого газу. Стоит расщепиться хотя бы одному атому, ослабнуть одной-единственной гайке, и газ просочится внутрь. И вот люди обступили ящик и гадают, сдохла кошка или еще жива. Это мы сейчас выясним, говорит один. Откроем ящик да и посмотрим. Погоди, говорит другой. Кошка или жива, или мертва. А ну как она жива и умрет в тот самый момент, когда мы откроем ящик? Ничего-то вы не понимаете, говорит третий. Кошка и жива и мертва. Когда я открою ящик, она раздвоится — на мертвую и живую. Я тоже раздвоюсь, и одно мое «я» увидит ту кошку, которая умерла, а мое второе «я» увидит кошку живую. Такова природа вещей.
История эта запала мне в голову. Помнишь, когда мы отправились в лес, я тебе начала ее рассказывать? Но ты была так озабочена предстоящим, что слушала меня краем уха. «Да, такое случается, — сказала ты, словно кошкина участь тебя нисколечко не взволновала. — Нам надо быть добрее к животным».
Я не к тому, что ты была не права. То, что ты сказала, в общем-то, правильно. Но так рассуждают невозмутимые люди.
Собственно, такою ты и была. Пока не очнулась — увы, слишком поздно! — за своей шиповниковой изгородью и не погнала нас в вечность, в даль, которую не объять человеческим разумом.
Скоро я к этому подойду. Постараюсь, чтобы рассказ мой получился связным. Но с чего начать? Подскажи. Как-как? Однажды на Горе появилась гостья?
Однажды на Горе появилась гостья — высокая светловолосая девушка в заношенном белом манто, которое сидело бы на ней как следует, если бы не торчащий живот. Доставил ее пароходик, что ходил теперь ежедневно между материком и Островом.
Сойдя на пристань, девушка спросила, где живет Майя-Стина. Дорогу ей указал почтальон. Она медленно поднялась в Гору по тропинке, вьющейся среди зарослей шиповника, подошла к двери, постучалась, и ей отворили. Девушку звали Анна-Луиза, она была внучкой Йоханны-Катрины, которую в чужих краях величали Катрин, ударение на первом слоге, как писала в своих письмах домой дочь Майи-Стины Анна-Хедвиг, безвременно покинувшая этот мир.
Катрин вышла замуж за состоятельного человека, владельца обширных кофейных плантаций. Она жила в белом доме с колоннами, откуда открывался вид на далекие горы, и с утра до вечера писала картины. Она писала горы, деревья, яркоперых птиц, что вили на этих деревьях гнезда. Ее занимало одно — палитра цветов. Стоило ей взяться за кисть, и она забывала обо всем на свете. Она забросила хозяйство, мужа, детей, которые росли под присмотром беспрестанно сменявшихся кормилиц, нянек и гувернанток. С кистью в руке она бродила по комнатам и наносила сочные мазки на беленые стены. Закрашивала белые колонны галереи, идущей вкруг дома. Краски полыхали в ее сознании языкатым пламенем и, схлестываясь, пожирали друг друга. Лицо же ее становилось все бледнее и тоньше.