Абраша
Шрифт:
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
– Помню… Но я не поэтому…
– Эти красавцы с Литейного, 4, тебя в покое не оставят. Они, как кровососущие, если вопьются, не оторвать. До пятого колена.
– Да в том то и дело, что не боюсь я их. Стыдно их бояться. Омерзительно. Забоюсь, конечно, когда возьмут за яйца, простите.
– Возьмут. Не извиняйся.
– Но унизительно их бояться.
– Унизительно с ними жить.
– Но – живем.
– Живем. Но надо жить…
– Как будто их нет.
– Умница.
– Не я сказал.
– Не имеет значения.
– Не имеет. Фамилии я не меняю. Мне надо изменить сущность. Ведь я не собираюсь креститься – я и так крещен, не собираюсь креститься, как многие евреи. Впрочем, не то говорю…
– Не все, далеко не все иудеи шли на это – не все. Далеко не все крестились, даже если прижимало…
– Да нет, я хочу… Мне надо быть с ними, оболганными, униженными, несгибаемыми, уж простите за высокий стиль.
– Прощаю. Понимаю… Но… Я никогда не смог изменить свое имя или имя моего отца. Но – не осуждаю, так как не мне судить, это – раз, и, главное, я понимаю этих людей, это – два. Но тебя я не понимаю. Типичный гой и хочет стать жидком!? – Не понимаю. Зачем, почему? И вообще, ты понимаешь, что такое гиюр? Ты знаешь законы Торы? Или, иначе, ты готов изучить законы Торы? – А это очень непростое дело, доложу я тебе. Ты готов сделать обрезание? Не понимаю. Не понимаю, зачем это тебе? – О да, ты хочешь быть с «оболганными». Понимаю. Но почему ты не хочешь просто не быть среди лгущих, клевещущих, почему ты не можешь просто говорить вслух правду, что ой как непросто. О да, ты говоришь, что не можешь быть с теми, кто гонит обреченных в газовые камеры, ты должен быть с теми, кого гонят. Послушай, мой мальчик, я знаю тебя с детства, я всегда любил твою семью, особенно твою маму – она была красавица и умница. Ее все любили. Так вот, мой мальчик, наш маленький Кока, а ты не хочешь постоять в сторонке? Зачем тебе идти в камеры или гнать туда кого-то? Ты не хочешь просто жить? Почему так много людей у нас в стране всё время сражаются по ту или иную сторону баррикад? Одни сажают других, потом эти другие выходят и начинают всё сначала, и так без конца. Знаешь, какое самое большое сейчас счастье для меня? – Сидеть на скамеечке у парадной в прохладный летний день и смотреть, как воробей в луже купается. Счастье! Нет, тебя я понимаю. Ты не можешь простить тех, кто убил твою чудную жену, тех, кто так или иначе погубил твоих родителей… Понимаю. Но их погубили не потому, что они были евреями.
«Вьются кудри, вьются кудри,
Вьются кудри у блядей.
Почему они не вьются
У порядошных людей?» —
Голос у Витька – звонкий, задорный, соловьиный. Только шепелявит – два зуба дружбан пару лет назад выбил. Толян ловко сковырнул «бескозырку» с горлышка «Розового крепкого» и протянул Витьку.
– Бывай, кореш. Ты, бля, реальный пацан.
– Бывай! Молоток, красиво ты ее!
– Нормально, Константин… Ты, чё, как пень стоял?
– Я, блин, растерялся, не сообразил. – Не сообразил… Сопли жевать мастер. Если бы не я, сидели бы сейчас, в носу ковыряли…
– И чего я не сообразил, бля, сумочку спиздить…
– Тупой потому что… Не ссы. Шутка… Я за тебя, сука, сообразил.
«А потому што у блядей
Деньги есть на бигудей,
А у порядошных людей
Все уходит на блядей».
– Хорошо сидим, брателло…
… Привет! Заходи, дорогой, заходи. Рад тебя видеть. Устраивайся удобнее. Привыкай. Теперь это твой кабинет. Хочешь курить – кури! Помню, помню. Это было раньше… Теперь, Сергачев, ты хозяин и кабинета, и, как говорят, положения. Вчера мне подписали… Да-да, еще две недели на передачу дел тебе, потом – отпуск, а потом и пенсия. Заслуженная, что ни говори. Хочешь коньячку? Не раздумывай – французского! Да, по одной, не больше. Будь здоров! Тебя как, кстати, в детстве звали родители? Как? – Хорошо. Какая старушка? – А-а… Прямо как у «зеркала нашей революции»… Я рад, что ты пришел на мое место. Мы с тобой хорошо сработались, да и ты меня порадовал. Знаешь, не люблю я комплименты расточать, но ты отлично наладил работу в университетских кругах. Теперь всё как на ладони. Помнишь, поначалу ты нам не очень-то приглянулся. Мы сидели как-то, я тебе, кажется, рассказывал, на совещании с Асламазяном – ух, умный был мужик, земля ему пухом – под ножом помер. Но – голова, хоть и армяшка. И не понравился ты нам. Даже он – голова – как-то не разнюхал тебя. Ошиблись мы с ним. Ты оказался не только лучше, чем мы думали, ты другого поколения, другого качества. И это здорово. Умница ты, эрудит, умеешь с очкариками работать, тебя порой от них и не отличишь. Причем, знаешь, я иначе стал относиться к этим интеллигентикам. Интересные они люди, от них многому можно поучиться… Выйти на кого надо… Интересные, разговорчивые, доверчивые. Порой даже жалею, что многих слишком рано отправил… сам знаешь, куда. Кого я отправил, а кто сам под трамваем закончил. Закончил… закончила… Теперь я так бы не стал… Да, прощаюсь я с органами. И грустно, и скучно… Но это – жизнь, и ничего не поделаешь. А-а, давай еще по одной. Кроме лимончика, увы, ничего нет. Не обессудь. Таких пирожков, как твоя… Прости, дорогой. Никак не могу привыкнуть! Такая красивая умная женщина была, такая… Ох, жизнь – индейка. Ну, не чокаясь… Тебе сколько сейчас? – Не грусти, у тебя вся жизнь впереди. Когда я пришел в органы, я был значительно моложе тебя. Как вспомню… Ты работаешь в спокойное время. А я начинал в СМЕРШе, командовал заградотрядом. Вернее, временно замещал убитого командира. Врут, что наши отряды только в спину своим же стреляли. Мы и в бой ходили наравне с линейными частями. Редко, правда, но били немцев. Да и в спину не стреляли. Если иногда и приходилось, то только в лицо, когда они от немцев в тыл драпали. Мы выполняли свой долг, но… Знаешь, что на войне самое страшное? – Стрелять в своих. Я уже стар и много сделал и для страны, и для органов. Поэтому заслужил право говорить правду, не стесняться своего прошлого. Так вот, плакал я по ночам. Ты не поверишь – плакал. И боялся следующего дня. Никогда не забуду первого раза. Служил я на Донском фронте в 21-й гвардейской армии генерал-лейтенанта Чистякова – слышал? – Да, боевой был генерал. Ну а фронтом командовал сам генерал-полковник Рокоссовский. Какие имена! Мы стояли в заграждении, как и положено, согласно приказу товарища Сталина за № 227. Один день прошел тихо, другой, наступил третий. Было тепло, солнечно – знаешь, такое ласковое солнце конца лета – начала осени. Если бы не близкая канонада – курорт, но и к ней мы привыкли и не замечали, как не замечаешь пение птиц – слух адаптируется. Пулеметы, конечно, расчехлили, но солдаты разлеглись на траве, курили, байки травили. И вдруг вижу – бегут. Да не бегут, а так – ковыляют. Человек сорок – пятьдесят. Одного, как сейчас, перед глазами вижу. Лейтенантик, молоденький, белобрысенький. Раненый он был, видимо. Хромал и всё руки в нашу сторону протягивал. Помощи просил. Как будто у меня лично. Почему я его запомнил? – На всю жизнь… Ну, положили мы всех. Я подхожу, а он – живой, может, даже и не задело его. Пытается подняться, руки в крови, он их ко мне протягивает, что-то сказать хочет. И я хочу ему помочь… а в это время из-за моей спины его в упор… Такой был Шишкин – боец. Ух, говно… Прыщавый. От него всегда по́том воняло, зубы – желтые лошадиные гнилые, изо рта несло, как будто насрано там… Как я его тогда не пристрелил, не понимаю. Стоит, лыбится, как дегенерат, бормочет что-то вроде: «Как я его срезал, а?..» Потом я его в самые горячие передряги посылал, больше половины моих бойцов полегло, а он хоть бы хны… Затаил я на него за того лейтенантика… Думал даже пристрелить втихаря, а не получилось. Потом он по хозяйственной части в нашем ведомстве попер. Но дальше зав хоза не допер… Сволочь! Так вот, после того раза я всю ночь лежал и под одеялом плакал. Всё мне этот парнишка мерещился, да и другие. Самое страшное – это в своих стрелять… Но, что поделаешь? Приказ и долг… Да и самое главное дело было сделано – «Ни шагу назад!» А то, что много невинных полегло… Так за это меня на том свете накажут. Да ты не оглядывайся, нет здесь аппаратуры. К чему я тебе всё это рассказываю? – А к тому, что ох, какое непростое наше дело. И если у тебя не болит душа за тех, кого ты вынужден стирать в лагерную пыль, если тебе безразличны судьбы твоих же соотечественников, если ты получаешь радость, уничтожая ближнего своего, как этот кретин Шишкин, – грош тебе цена. Значит ты просто садист и маньяк, а не чекист. Тебе – я знаю, не всё равно, ты тоже страдаешь, а может, и плачешь ночью, вспоминая день прошедший… И тебя не миновала наша мясорубка, знаю. И горжусь тобой, ибо ты оказался сильнее всех семейных, родственных, дружеских связей. Ты – совестливый, но долг для тебя превыше всего. И ты сильный – умеешь принимать решения, на которые не каждый решится. Я это вижу и поэтому верю тебе. И рекомендовал на свое место – а к моему мнению, поверь, прислушиваются аж на самом верху. Огромный труд душевный переломить себя, заставить преступить через жалость, через слезы твои и, может, твоих близких, через законы справедливости и добра ради нашего дела. Непросто это. Но, если мы сумеем это сделать, стать выше наших человеческих чувств, значит, может из нас получиться чекист. Ох, как меня ломало, когда я должен был отправить надолго в урановые шахты гнить боевого офицера, геройски в Афгане сражавшегося, но чересчур болтливого. Дали ему за клевету по 70-й УК, но не клеветал он, а правду, в общем-то, говорил… Только говорить эту правду про Афган не надо было… Или, когда невинных детей от матерей приходилось отрывать… Или по идиотскому доносу за стишки дурацкие жизнь талантливому парню ломать. Знаю, причем, что донос ложный, и парень ни сном, ни духом, – а надо, если я его не сошлю, меня выкинут, и, главное, даже невинный может навредить нам, даже сам того не желая, только потому, что голова у него не так устроена. Нет головы… поблизости, во всяком случае, – нет проблемы… Или фактически целую семью сгубить, прервать, можно сказать, семейную сагу, подрубить генеалогическое древо. Ты понимаешь, о ком я. Твоя была идея… Правильная идея. Хотя я и отписал Саркису в госпиталь, что с благодарностью принимаю его совет, но…. ты сам всё знаешь. Много пользы получил я от бесед с этим редким человеком – имею в виду «Лингвиста». До сих пор и вспоминаю, и жалею, что всё так получилось и с ним, и с женой его. Земля им пухом. Скажу тебе больше, я иногда мысленно беседую с Александром Николаевичем. Да-да… Умный был человек и, что характерно, не антисоветчик. Хуже… Ты прав. Любил свои собственные мысли вслух высказывать. А это никогда не поощрялось. Даже, если мысли касались Христа, Гришки – Самозванца или Павла Первого… Впрочем, история – самая опасная наука. Если хочешь спасти своих близких, не давай им историей, особенно нашей, российской историей заниматься, задумываться… Не дай Бог! А об Александре Николаевиче помню и жалею. Поверь, искренне жалею. Хотя он – из тех, кто жил «как будто нас нет»… И всё равно, всегда испытывал к нему уважение, к нему и к жене его – красавице, впрочем, не мне тебе это рассказывать, – а к тем, кто его «прессовал» и в КПЗ, и на поселении, кто его урыл окончательно – к ним ничего, кроме презрения
17 ноября.
Мышка – Иришка моя любимая,
ты прости, но твой дневник лежал на столе открытый. Я никогда, как ты знаешь, не читаю чужие письма и не подслушиваю чужие разговоры. Поэтому, не заглядывая в текст, открыл чистую страничку, что вписать тебе пару слов, пока ты чистишь перышки перед защитой твоего «любимого» Синельникова. Итак:
– Я тебя очень люблю, даже больше, чем макароны с сыром. Не понимаю, как жил когда-то без тебя.
– Ты как-то ревниво относишься к «моей» Ариадне. Если серьезно, в ее судьбе, в ее подвиге, как в капле воды, по моему мнению, отразилась судьба еврейства, этого действительно, богоизбранного народа. Ты можешь возразить, что Скрябина-Кнут была по крови лишь частично иудейкой – по матери – пианистке Татьяне Шлецер, крещеной эльзасской еврейке, – но это отнюдь не существенно. Существенно, что она, как и еврейский народ, сама выбрала свою судьбу, сама написала «сценарий» своей жизни, прекрасно понимая, какой кровавый путь ей предстоит, и чем она – её жизнь – закончится, и с достоинством, с вдохновением сыграла предписанную ею же трагическую роль, – также, как и евреи, некогда заключив Договор с Богом, прекрасно осознавали, что готовит им будущее в отместку за это избранничество. Великая нравственная идея обеспечила им – и Ариадне, и иудеям – бессмертие. Ты скажешь, что Ариадна-Сарра погибла в 39 лет, – это так, но ее дети – дочь Бетти, переправлявшая в подмандатную Палестину оружие, и, особенно, сыновья Эли и Йоси победили, сражаясь в Палестине за Новый Израиль. Так же как и иудеи, выжившие в четырех тысячелетиях немыслимых повсеместных гонений, массового уничтожения, беспричинной патологической ненависти, и не просто выжившие, но остающиеся на протяжении всей своей истории осью, вокруг которой развивается человечество, и об которую, как мотыльки, разбиваются все их кровавые гонители от Александрийских греков до «старческого ареопага» и их ближневосточных друзей. Так что не ревнуй меня к этой красивой женщине. Она – лишь мой недостижимый идеал.
– Когда придем с защиты (если Синеля не нальет – а он жмот), хорошо бы немного выпить. У нас есть, кажется, со вчерашнего сулугуни и отварной язык с хреном. У меня же – заначка.
– Смотри № 1. Прочитаешь и ответишь , как вернемся с защиты.
– Не оставляй дневник без присмотра.
– Всё равно, см. № 1.
Твой К.
Ну вот и всё. Еще одно последнее сказанье… Да нет, сказаний больше не будет. Но летопись закончилась моя. Пусто стало. Тоскливо. Проживу еще долго. Но разве это жизнь? Жизнь была в Куоккала. Тогда приближающаяся ночь не томила безотчетным черным ужасом, а манила сладкими цветными сновидениями. Сердце не скатывалось сжавшимся леденеющим комочком от каждого резкого звука или неожиданного движения, но радостно трепыхалось в предвкушении предстоящего чудного дня, удивительной жизни. И петля, толстая, из мочал сплетенная, загадочно сальным отсветом поблескивающая, не манила предвкушением ласкового прикосновения к гортани, кадыку. Это была нормальная хорошая жизнь. Исповедоваться и причащаться ездили в Териоки, там была маленькая, но очень уютная церковь и батюшка – отец Никодим, полный, неповоротливый, добродушный, видимо, сильно пьющий. Голос у него был низкий густой сочный, папенька говорил: «настоящее профундо». « Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и все исполняй, Сокровищу благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша »… Потом заходили в кондитерскую и maman покупала всем детям птифурчики. В Куоккала дом был большой, светлый, сухой, с двумя верандами, в тридцати минутах от залива. В будке жила старая собака Джексон, и я ее по утрам кормил остатками нашего завтрака. Собака была сердитая, но меня она любила, завидев, радостно барабанила хвостом по стенке будки. Когда шли к Финскому заливу, находили грибы – подберезовики, подосиновики и сыроежки. Они росли в неглубокой канавке вдоль дорожки. Все проходили мимо, а maman шла медленно, вглядываясь в песчаные, поросшие желтоватым мхом мелкие отрожки. Я следил за мамиными глазами, за ее взглядом, и по только мне известным признакам угадывал, где есть гриб, молниеносно спускался в канавку, которая тогда казалась ужасно глубокой, срывал его и передавал m-me Jente, которая раскрывала свой маленький зонтик, переворачивала его растопыренными спицами вверх, и туда мы складывали наши трофеи. Иногда находили по десять – пятнадцать грибов, которые потом кухарка Хельги – добродушная краснолицая чухонка жарила вместе с картошкой и луком на большой медной сковороде. Madame после 17-го расстреляли – за что, непонятно. Она была сухая, бесцветная француженка из Русильона, интересовавшаяся только хорошими манерами у мальчиков, чистыми воротничками, правильным произношением и вечерним пасьянсом.
Серый жирный червяк въедается в печень. В детстве, уже в Петербурге у нас жила в клетке большая птица – скворец. Этот скворец быстро бы этого червя выклевал и сделал бы мне облегчение.
Не нужно было им болтать лишнего, не следовало. Впрочем, не всё, что докладывал этим недоноскам, они истинно говорили – многое и выдумал. И наоборот – многое, что говорили, утаил. И не потому, что жалел, а так приятно, так заманчиво быть распорядителем судеб, демиургом, лепить свои сюжеты, распоряжаться чужими судьбами, творить свой, только мне подвластный мир. А недоноски эти лишь вообразили себя хозяевами жизни. На самом же деле – марионетки, механические игрушки, заведенные ими же придуманными мифами, законами, самооценками. А играют ими лишь те немногие избранные, кто познал эти их придуманные мифы, законы, самооценки. Я – среди этих избранных. Господь сподвиг меня. Кто же играет мной, кто дергает невидимые ниточки? Невидимые, но прочные, неразрывные. Неужто мои «кролики», с коими связан и дружбой, и любовью, и призванием нести свой крест Демиурга? Видно, так. Вот исчезли они, и закончилась моя жизнь. И пугает не только намыленная петля, сладостно обволакивающая шею, но пустота, моментально образовавшаяся вокруг и прервавшая такую чудную собственноручно сотворенную жизнь. Червяк серый, жирный, пульсирующий. Черная ночь. И вакуум. И ужас перед неминуемым пробуждением. Не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни… Ты дал у горы Синай на пятидесятый день по Исходу из Египта свои заповеди, и отверг их я – слуга Твой, вонючий грешный червь, такой же жирный, серый, пульсирующий, гордыней обуяемый, суетной жаждой авантюры нескончаемой привлеченный.
В дождливые летние дни в Куоккала maman или madame Jentе читали сказки Тапелиуса, как когда-то, примерно в то же время те же сказки читали молодому Александру Срезневскому, другу моему сердешному, погубленному – но не мною, нет, не мною… Сам себя погубил, сам… Сами себя губили, умники, я лишь свидетельствовал. Сказки Топелиуса или братьев Гримм, или Гауфа maman один день читала по-русски, другой – по-английски, затем m-me Jente по-французски и по-немецки – цацки-пецки-бутерброд. И это была жизнь. Настоящая, но очень короткая, так быстро закончившаяся… Господи, пощади меня, дай мне возможность не просыпаться утром, не пробуждать себя от такого прекрасного сказочного сна – Куоккала, блистающая гладь залива, дамские зонтики, кринолины, покой. Дай мне спасение – никогда больше не видеть этот страшный, убогий, беспощадный в своем убожестве мир. Блядский мир, блядская жизнь… Прости меня, Господи…