Абраша
Шрифт:
Он старался всё делать вместе с мамой: носить домой дрова – мама несла большую вязанку, а он – маленькую (у них была красивая изразцовая печь до самого потолка), вешать белье во дворе, убирать квартиру, когда наступала их очередь, мыть весной окна их большой квадратной комнаты, выходившие на Фонтанку, ходить в кино и встречать Новый год. Более всего он любил походы за грибами на даче и в «Торгсин». Это случалось редко, но поход обязательно сопровождался вкусным сюрпризом – особенно Саше нравилось сливочное масло, намазанное на черный свежий хлеб. И всё лучшее в его жизни, так или иначе, было связано с мамой. Именно мама настояла, чтобы он поехал отдыхать в Лоо после его развода с Асей, не настояла бы, не вошел бы он во двор мазанки со свежевымытым цементным полом и навесом из листьев «изабеллы». И Тату она встретила, как дочь, не удивившись «сюрпризу», привезенному сыном с юга, и прожили они отпущенные маме годы втроем, ко всеобщему удивлению,
Был он счастлив и удачлив на войне, если можно быть счастливым на этой бойне. Счастлив, потому что воевал, а он пошел добровольцем – не мог не пойти, и удачлив, потому что не был даже ранен, хотя все четыре с лишним года был на передовой, правда, это был финский участок Ленинградского фронта, где особой активности, кроме самого начала войны с Финляндией 25 июня 41-го и в последние недели ее окончания летом 44-го, не наблюдалось, но всё равно, война есть война. На этой войне он познакомился с Асей, и был этот брак романтичный, бурный, счастливый, недолговечный.
Везло ему с друзьями – их было немного, но это были верные друзья, везло с увлечениями – никогда он не разочаровывался в них. Везло с собеседниками – а искренняя умная спокойная беседа – не есть ли самое удивительное, самое увлекательное изобретение человечества! И, как оказалось, рискованное… Однако самое большое счастье его жизни, если счастье можно вычислить и сравнить с другим счастьем, были Тата и Николенька. До сего момента он не сомневался, что это тот Божественный выигрыш, который выпадает раз в жизни, и то – не каждому, а избранному.
Повезло ему и сейчас. Он не чувствовал боли, холода. Лежать было удобно, мягко, – наверное, он упал на мох, вереск, хвойные ветки. В дальней вышине сходились макушками вытянутые сосны, чуть заметно выделяясь на фоне мрачнеющего предвечернего неба. Было очень тихо; если бы не чье-то осторожное дыхание, могло показаться, что ватой заткнули уши. Александр Николаевич понимал – чувствовал, что жизнь вместе с кровью покидает его, отсчитывая последние минуты, может, последний час, и этот час он проживет чудно, вновь и вновь погружаясь в свою счастливую жизнь. «Свезло», – как говаривал симпатичный пес у Булгакова: могли просто убить выстрелом в затылок, а не в спину, могли заставить страдать, ан нет – подарили час…
Таежный лес замер в предчувствии обильного снегопада, сухих звонких морозов, хрустальных зимних ночей. Это было совсем другое предчувствие зимы, нежели сырая промозглость поздней ленинградской осени, предваряющая первый мокрый снег. В начале ноября в Неву входили на морской парад корабли Балтфлота, и они всей семьей ходили вечером смотреть на этих красавцев, стройные контуры которых высвечивались штрихами праздничной иллюминации. Лампочки волшебно отражались в ртутной суетливости леденеющей воды, придавая ей мутно желтыми бликами непривычно игривый вид. Самый большой корабль по обыкновению стоял у Медного всадника. Там всегда было многолюдно, иногда из репродукторов доносилась музыка, по набережной небольшими группками прогуливались отпущенные в увольнение матросы, они были подтянуты, напряжены и недоступны. Девушки в пальто и макинтошах с эполетно приподнятыми плечами, абсолютно не замечая рыцарей в бескозырках и бушлатах с надраенными мелом пуговицами, небрежно фланировали по встречному курсу. Папы поднимали своих малолетних детей на плечи, чтобы отпрыски могли лучше разглядеть мощь советского флота, а жены с высокими прическами, в кокетливых шляпках бережно поддерживали своих спутников под руку. Иногда сигнальщик начинал выписывать с капитанского мостика узоры азбуки Морзе, и Николенька замирал, всем своим существом пытаясь проникнуть в манящий недоступный мир военного корабля. Он дрожал от возбуждения, восторга, любопытства. Они же с Татой, пользуясь моментом, обнимались и, стыдно вспомнить, целовались.
Иногда они ходили смотреть телевизор. На Жуковского жил дальний родственник Таты, у него был КВН-49 с линзой. Тата болела за Белоусову и Протопопова – тогда все сходили с ума по фигурному катанию и хоккею. Он отчетливо услышал ее голос: вот это – тодес! Глянь, на внутреннем ребре, с ума сойти, так никто не делает, сейчас будет «космическая спираль», – чудо!.. Их, конечно, никогда не переплюнут, не смейся, хотя, конечно, Горелик – Жук тоже не лыком шиты, но – не то…
Затем он почувствовал рядом маму. Они стояли напротив Таврического сада, и он рассматривал мозаичное панно «Переход Суворова через Альпы» на фасаде музея великого полководца. Мама держала его за руку. У мамы была мягкая сухая теплая ладонь и царапающая мозоль на подушечке у основания третьего пальца. Потом он отчетливо увидел мамин профиль: поджатые губы, нос с легкой горбинкой, гладко зачесанные поблескивающие в темноте черные волосы, забранные в тугой пучок на затылке, – иногда он просыпался ночью и видел, как мама, склонившись над чертежной доской, при свете старой настольной лампы с зеленым
Маму сменил дед – папин отец. Ему было много лет, Он приходил, что бы ни случалось, в Сочельник, на Пасху, на Троицу, а иногда и просто так. Все садились чинно обедать, дед наливал себе полную стопку водки, осенял себя крестным знамением и говорил: «Ну, с Богом», и одним махом опрокидывал ее. Дед чем-то был похож на старика Савченко. Вот и сейчас Александр Николаевич увидел то ли деда, то ли Савченко, поглаживающего свою бритую черепушку… Потом, как в немом фильме, проплыли сосед Гера, дымки погасших свечей на новогодней елке, Ахматова, с которой познакомил его Батюшка сразу после нашумевшего постановления – все говорили, что мама в профиль похожа на Анну Андреевну, может, поэтому он любил ее поэзию более всего… Вот – Николенька гремит паровозиком под обеденным столом, вот – он же совсем маленький, забрался ему на спину, обхватил руками за шею, пищит от восторга, вот – горячая галька жжет пятки, и он пытается войти в воду, но не может: Тата не отпускает его. Вот хрустит под ногами пахнущий антоновкой первый снег, они идут с Татой к Александринскому садику, в коляске спит Николенька… Вот – мальчик лет пяти в панамке и девичьем платьице сидит на пеньке, – сосредоточен и деловит, так как занят: он икает. Мальчик этот – он сам…
… Александр Николаевич попробовал пошевелить пальцами руки, но это ему не удалось, он не чувствовал свои конечности. «Как всё оказалось просто, – подумал он, – просто и хорошо. Умирать просто и хорошо, легко… это потому, что хорошо, наверное, я прожил свою жизнь».
… Верхушки черных сосен очертили чернильно-синий неровный круг, в котором, как в отраженной проруби, плавали высокие мелкие звезды. Стало морозно, это он определил по заиндевевшим ресницам и пару, обозначавшем его прерывистое дыхание; но он не чувствовал холода. Ему было тепло, даже жарко.
Солнце стало разламываться, рассыпаться, превращаясь в расплавленные блики, в россыпи золотой пыли, блекнувшей в увеличивающейся толще воды, которая стала вдруг угрюмо-серой, беспросветной. Он пытался вынырнуть, но вода не отпускала его. Тата наверху, покачиваясь на надувном матраце, протягивала ему руки, и он тянулся к ней, но тщетно, свинцовая масса, разделявшая их, сомкнулась, солнечный свет угас, тишина и мрак стали его миром. Вдруг одно имя кольнуло его, он в изумлении приоткрыл глаза – «не может этого быть» – «может», – кто-то ответил ему, и он умер.
«В лунном сиянии снег серебрится. Вдоль по дороге…» Чуть слышное дыхание нарушало безмолвие, простиравшееся на сотни километров, и несколько пар зеленоватых глаз фосфоресцировало в темноте.
Что осталось в памяти? А в памяти остался старик, прижимающий к земле свою собаку. Собака пыталась выпростать свое тело, но старик прижимал ее, обхватив двумя руками, особо стараясь прикрыть ее голову. Так, наверное, прижимали своих детей к земле во время бомбежки или артобстрела. И ее голос: «как мне не хочется идти на эту защиту…» И еще запомнился майор, добродушный, круглолицый майор милиции, постоянно вытирающий потное лицо и лоб нечистым носовым платком, приговаривавший: «Ну, как же так, ну, как же так, такая молодая, Господи, такая молодая…» И голоса стоящих над ним молодых милиционеров. Николенька их не видел, но слышал монотонное бормотание: «Какая баба молодая и красивая». – «И не говори». – «И как земля такую сволочь носит». – «И ловить их придется». – «А-а-а, не поймаем, кому они нужны.». – «Я бы их…». – «Бедный парень». – «И не говори». – «И что она влезла. Шла бы и шла своей дорогой». – «И не говори». – «Подумаешь, въебали бы этому старому жиду по роже. Ничего бы и не случилось». – «И не говори». – «Жалко. Такая баба молодая и красивая». – «Ей бы жить и жить». – «И детей рожать. Чего она за этого старого козла-марамоя с псом вступилась, дура?!» – «И не говори»… И осталось в памяти то мгновение, когда он было уже услышал хруст черепа низкорослого, но тот увернулся и скрылся в черном кустарнике. И последнее: когда он приподнял Иру – а ее тело стало совсем легким, и это его почему-то удивило, удивило настолько, что он сразу не почувствовал ужас, который пронизал его через несколько минут и который не отпускал всю жизнь вплоть до последних сознательных минут, ужас человека, почувствовавшего своими ладонями нечто липкое, теплое, казалось бы, еще пульсирующее, – когда он приподнял ее, она была еще жива; потянувшись куда-то в сторону, она сказала: «Вон… там… Тимоша… ждё…»