Абраша
Шрифт:
Весь ноябрь шел дождь. О снеге, неожиданно выпавшем в октябре, уже дано забыли. Мечтали хотя бы об одном сухом дне. В домах отсырело белье, одежда, занавеси, продукты, появилась плесень. Но дождь всё лил и лил. Высушить коврики, одеяла, скатерть, летнюю одежду не было никакой возможности.
Дорогой мой и любимый Николенька, мальчик мой!
Не знаю, получишь ли ты это письмецо. Возможно, оно придет, когда я буду уже дома, в этом случае мы вместе порвем его, не читая. Скорее всего, оно не дойдет до тебя. Но, мне очень хочется надеяться, что ты всё же его получишь и прочитаешь.
Пишу наспех, так как через час отправляюсь. Зачем меня посылают на эту дальнюю заготовку, да еще за месяц до освобождения, понять не могу. Может, для того, чтобы помучить напоследок – добираться туда надо пешком по замерзающим болотам и непроходимой тайге – дорогу для вывоза леса только прокладывают, – и работа, говорят, там адская – для штрафников, на голодном пайке, с ночлегом в неотапливаемом бараке – щели в палец, и глухомань редкая. Даже конвоя почти нет – бежать невозможно, некуда: кругом на сотни, если не тысячу километров тайга, болота, безлюдье, оголодавшее зверье. Но что-то мне подсказывает, что я оттуда не вернусь. Это не только предчувствие. Вчера местный опер – человек суровый, даже грубый, по образу жизни, бытовым условиям и степени одичания мало отличающийся от зэков, тянущий здесь лямку уже лет пятнадцать – двадцать – со времен их НКВДшных разборок начала хрущевского правления, короче, дядя без сантиментов, увидев меня на улице, остановил свой кряхтящий виллис, вылез из него – дело небывалое – подошел ко мне, долго смотрел,
Родной мой сыночек, что я хочу тебе сказать. Во-первых и в главных, – я очень тебя люблю. Если через пару дней моя жизнь оборвется, я всё равно счастливый человек, ибо эта жизнь подарила мне тебя – и твою маму, конечно. Я вспоминаю каждый миг нашей жизни от первых твоих дней, когда встречал тебя с мамой у Снегиревки, до последнего вечера, перед тем, как меня взяли на другое утро при выходе из дома. Я опять и опять наслаждаюсь твоим смехом, твоими счастливыми глазами, когда мы оборачивали в фольгу редкостные мандарины и вешали их на елку, когда мы садились на велосипеды на даче, чтобы отправиться в заманчивое путешествие к Озеру – Красавице. Я проживаю каждый наш совместный поход в кино – помнишь «Индийскую гробницу» или «Тарзана», или «В сетях шпионажа» – ты обожал эти фильмы, мы их смотрели несколько раз, – каждый твой успех в школе и каждую твою неудачу – двойку, драку или срыв уроков. Тогда это была, чуть ли не трагедия, когда меня вызывали к директору и рассказывали о твоих «подвигах», – сейчас же я всё бы отдал, чтобы очутиться в кабинете этого Георгия Александровича (он, если не ошибаюсь, был контужен – подрагивал головой – и всегда в выцветшем морском кителе), а потом, взяв тебя за руку, идти домой, где ждала встревоженная мама… Там мы немного ругали тебя, но никогда не наказывали. Мы верили в тебя. Даже сейчас, здесь, я самый счастливый человек, ибо у меня есть воспоминания о тебе, о маме, о нашей чудной семье.
Во-вторых… Во-вторых, я хотел написать тебе, чтобы ты жил счастливо и… осторожно, был внимателен к окружающим тебя людям, имея в виду не только заботу о них, но и тщательность отбора близких людей, особый самоконтроль в высказываниях и т. д. Хотел предостеречь тебя от «всевидящего глаза, от всеслышащих ушей». Хотел напомнить Мандельштама: «И стены проклятые тонки, / И некуда больше бежать…» Но потом передумал – это всё чепуха. Живи счастливо и по совести. Я верю в тебя, мой мальчик.
И еще. Помни: я ни о чем не жалею, кроме того, что мало был с тобой и мало ценил тогда то, что имел. Больше ни о чем!
Вот и всё.
Береги маму.
Твой папа.Письмо пришито к Делу…/… « Лингвиста ».Майор Хохлов В.Г.
Полковник Кострюшкин перечитывал письмо несколько раз. Странное дело, он, будучи автором сего романа, как и любой другой создатель, прекрасно знал его окончание. Собственно, именно он сочинил, написал – и подписал «к исполнению». Да, герой мог учудить любую неожиданность по ходу дела, мог удивить, как удивила когда-то Пушкина Татьяна, которая «удрала» штуку, выскочив замуж за генерала, – и удивлял неожиданными, непредсказуемыми поворотами сюжета – своими высказываниями, своим поведением, – но конец был известен, – не сразу, после колебаний и консультаций с Асламазяном, и – окончательно – по совету молодого да раннего Сергачева, но, – известен. Однако, не понимая, почему, Кострюшкин был и удивлен и, главное, расстроен. Он долго сидел в ночном полумраке своего кабинета и перечитывал последнее письмо «Лингвиста» сыну. Какая-то нить связала с ним его подопечного, и вот, эта нить оборвалась, и нéчто очень важное в жизни полковника закончилось и больше никогда не возобновится. Не было ничего подобного в служебной практике Кострюшкина, не вспоминал он своих «кроликов», за исключением того белобрысенького лейтенантика, не думал и уж, тем более, не вел бесконечных бесед наяву и во сне ни с кем, кроме, Александра Николаевича. Этот бесконечный диалог начался даже до их личного знакомства – после первого донесения «Лесника» – и продолжался до сих пор, даже после гибели собеседника.
– Что ж ты наделал!
– Да это не я, это ты наделал.
– Какая теперь разница. Ничего не вернешь.
– Не вернешь, а разница большая…
– Что я могу для тебя сделать?
– Ничего… Впрочем, не трогай сына…
Владимир Сократович и сам решил, что сына «Лингвиста» он оставит в покое – хватит с этой семьи. Дело №…/… он закрыл. «Лесника» отключил от Сергачева. Казалось, можно было вздохнуть и забыть. Но не вздыхалось. Ему было искренне жаль и Александра Николаевича, и его жену, ему было жаль себя – совершенно одинокого и грешного, а то, что он грешен, он прекрасно понимал, как и понимал: пришлось бы ему начать это «Дело» сначала, он бы поступил точно так же, даже зная, чем оно закончится и для «кролика», и для него самого. Постепенно приходило осознание простой истины: ему будет не хватать «Лингвиста» до конца дней его, и он никогда не забудет этого умного, спокойного и порядочного человека – что-что, а разбираться в людях Владимир Сократович умел, – и чем далее, тем более будут мучить его угрызения совести и, вместе с тем, будет наполнять гордость за хорошо – чисто проделанную работу; «Дело» он закроет, но сына несчастного правдоискателя в покое не оставят, и, если не он – Кострюшкин, – то тот, кто придет ему на смену, кому неведомы атавистические рудименты: сомнения, раскаяния, раздумья, – будет «пасти» и дожимать сына «без вести пропавшего», и не только потому, что «яблоко от яблони», хотя и поэтому тоже: парень с гнильцой – думать любит, – а по простому закону его Службы: если кто и попадал в поле зрения, то сеть набрасывалась на всю семью. И пропадет малец, если, конечно, не исчезнет, не растворится.
Владимир Сократович подошел к окну. Облачное небо отражало блики праздничной иллюминации, сырой безлюдный Литейный желтушно светился безжизненными огоньками электрических лампочек, обрамлявших транспаранты и портреты руководителей партии и государства, развешанные на здании Артиллерийского училища; у левого глаза Косыгина лампочка плохо контачила и периодически гасла, поэтому казалось, что вечно хмурый глава правительства, забыв о своем статусе, испуганно и заискивающе кому-то подмигивает.
Полковник хотел было выпить французского коньяку за упокой души Александра Николаевича, но потом передумал, махнул рукой, спрятал письмо и все бумаги, аккуратно разложил карандаши и ручки, надел свое видавшее виды демисезонное пальто, тщательно проверил, закрыты ли сейф и ящики стола, поправил указательным пальцем аккуратно подстриженные усы, потушил свет и направился к служебному выходу № 7, что на Воинова улице.
Господи, это же так непросто. Неоднозначно и зыбко. Но не примитивно и лживо, как тысячелетия читают эту трагедию. Почему же самые высоколобые интеллектуалы отворачивались и отворачиваются от этой двери, ведущей к истине, и тупо бьются головой в непробиваемую стену «вины народа Израилева» в богоубийстве? – « Евреи – самые ничтожные из всех людей… Они – коварные убийцы Христа… Евреи – гнусные христоубийцы, и за убийство Бога невозможно прощение или искупление… Обязанность, возложенная на всех христиан, – ненавидеть евреев… » – и это один из самых авторитетных – Иоанн Златоуст. « Бог всегда ненавидел евреев » – это уже совсем бред. Я свой выбор сделал – миловал меня Господь. А те – о негодяях не думаю, думаю о достойнейших – и Лютер, и Иоанн, и Августин, и Ориген, и через века – и Вольтер, и Достоевский и… Легион им имя. – Неужели не понимали, что творят? В любом случае народ еврейский тысячелетие нес кару – страшную кару за преступления, которые он никогда не совершал, а если и был причастен, то самым косвенным образом. Народ, давший миру Иисуса, платил миллионами жизней за то, что варвары с берегов Тибра его распяли. Возможно, это самая большая трагедия человечества, самая большая его ошибка, даже не преступление, а больше – глупость. И у основания этой пирамиды лжи, ненависти и высшего беззакония стоял человек, отличавшийся не только великими знаниями, но и честностью, мужеством, богоизбранностью. Всё было дано ему: испытать гонения, ссылку, ненависть всесильной Императрицы Евдоксии, познать тайны Священного Писания, комментируя их, обогатить православное пастырское богослужение великим творением «Шесть слов о священстве», а православный мир чином Литургии, антифоном к всенощному бдению и богословскими трудами, прославиться в веках своим боговдохновенным словом великого проповедника, – всё было дано ему, не доставало лишь самой малости – любви и сострадания, всепрощения и терпимости, завещанных Христом: « А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас, да будете сынами Отца вашего Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему всходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных ». И отсутствие этой «малости» обернулось морями крови и неисчислимыми страданиями в веках. « Мученики испытывают особую ненависть к евреям, поскольку евреи
Отец Борис, отпевавший Николая Александровича Срезневского в Спасо-Преображенском соборе, не был удивлен несовместимостью двух групп людей, пришедших проститься с усопшим: такое случалось, не часто, но случалось. Около гроба сгрудились люди скорее сельского вида: их годами обветренные, загорелые лица с молочной полосой верхней части лба, прикрываемой обычно во время полевых работ кепками, платками или повязками, такие же коричневые, пропитанные серой земляной пылью руки, оттеняемые бумажной белизной «манжетов» кисти и запястья, пальцы с потрескавшейся кожей и обломанными черными ногтями, неуклюжие движения и повадки людей, теряющих в городе естественную ловкость, даже грацию, органично проявлявшиеся в природной сельской среде, одежда, явно вытащенная из пыльных сундуков по этому печальному, но торжественному случаю, – всё это объединяло их, не заслоняя, однако, каждую индивидуальность. Вот – типичный трезвый алкоголик, с беспокойным, бегающим взглядом, сухими, часто облизываемыми губами, суетливыми движениям рук, постоянно одергивающих топорщащийся пиджак, – опытный глаз отца Бориса сразу же выделил его из толпы провожавших: «не может дождаться, бедняга, поминок!». От него не отходила полная подвижная женщина, ни на секунду не спускавшая цепких тревожных глаз со своего благоверного. Около гроба постоянно находилась миловидная женщина средних лет с заплаканными глазами, около нее, поддерживая ее под руку, стоял высокий крепкий мужчина с длинными мохнатыми ресницами, обрамлявшими глубокие синие глаза. Они, видимо, были родственниками вдовы. Еще один мужчина привлек внимание отца Бориса – он стоял прямо у ног покойного, крестился и плакал, не скрывая и не утирая слез. В отличие от всех остальных, крестившихся неловко и непривычно, посматривающих на соседей, что бы вовремя осенить себя крестным знамением, этот мужчина осенял себя крестом привычно, автоматически. Так же как и стоявший рядом старик с зеленовато-седой бородой – бесспорный расстрига. В отдалении кучковалась группа университетского, причем, скорее, гуманитарного круга. Впрочем, отцу Борису не надо было делать особых умозаключений, основываясь на своих наблюдениях. Обрывки их разговоров и прощальное слово одного старенького согбенного профессора, тихим голосом говорившего о таланте усопшего, о его эрудиции и неординарном мышлении, честности человека и ученого в прошлом, о трагедии выдающейся семьи, прервавшей свою историю после столетий блистательного бытия в науке, о супруге покойного – незауряднейшей личности, с которой он скоро воссоединится – всё это выдавало в этой группе провожавших людей совершенно иного уровня, другого мира, нежели близкое окружение новопреставленного Николая. Вдова – молодая женщина с сухими красными глазами сидела неподвижно всю церемонию, не проронив ни слова, ни слезинки. Она вцепилась побелевшими от напряжения длинными пальцами в край гроба и не сводила глаз, не мигая, казалось, не дыша, с лица покойного. А лицо его было спокойно, умиротворенно и как бы задумчиво. Было такое впечатление, что он что-то рассказывает, виновато и смущенно улыбаясь, этой женщине – явно гражданской жене, – а она напряженно вслушивается в его рассказ, пытаясь не упустить ни слова…
Однако не эта разнородность публики удивляла отца Бориса, отпевавшего Николая Александровича, потомственного дворянина, как шепнула ему какая-то старушка перед началом службы, представителя старинного и известного рода. Удивляло его то, что все подходившие к покойному с последним словом, обращались к нему по имени «Абраша»: «Спи спокойно, Абраша», «Да будет тебе земля пухом, Абраша»…
– Вы совсем не меняетесь, дядя Ося!
– Ну, привет, вьюноша, привет. Увы, я меняюсь, а вернее, уже изменился окончательно и бесповоротно. В старости застываешь, как ледяная глыба, никому не нужная, всем мешающая, неподъемная и неповоротливая и уже неизменная. Можно только растаять, то есть уйти в небытие, что скоро и естественно произойдет. А ты меняешься – совсем взрослый мужчина. Ишь – седина появилась. Рановато. Хотя… Не от возраста, понимаю… Просто для меня ты – мальчик, Николенька, пришедший к моей Сонечке на елку. Как будто вчера это было, как будто вчера…
– Как вы?
– Как я? Я – хорошо. Жив еще, и слава Богу, могу за собой ухаживать, и слава Богу. Не нищенствую, опять-таки, и слава Богу. А к одиночеству я привык. Поначалу совсем тошно было, а сейчас…
– К ним не собираетесь?
– Помнишь, был такой старый анекдот: «Приходит Рабинович наниматься на работу, заходит в отдел кадров. Там спрашивают: ваша фамилия? – Рабинович. – Не нужны. – Почему? – Всё равно в Израиль уедете. – Никуда я не уеду, я и не собираюсь! – Тем более. Идиоты не требуются». – Вот и я – старый идиот, никуда не собираюсь.
– А ваши вас приглашают?
– Софочка всё зовет меня к себе. Но я не хочу к ней на шею сесть. Им и так трудно. Она же не работает, один Марк всё на себе тащит. Да и не хочу. Языка родного я даже не знаю. Вернее мой язык – идиш, а на иврите я ни бум-бум. Да и жарко там, и привык я здесь к своей скамейке у парадной, к своим газетам по утрам, к «Клубу кинопутешествий» и «Кинопанораме», друзей, правда, осталось немного: иных уж нет, а те далече… Впрочем, и ты один, Николенька… Прости, не хочу твои раны трогать. Страшная судьба…
– Сонечка вам пишет?
– Да, каждую неделю, и звонит.
– Ей нравится там?
– Говорит, что «да», но кто проверит. Конечно, там лучше, сытнее, спокойно, никто не тыкнет в нос «жидовка», никто не обидит. Но – всё чужое, Николенька, всё чужое. Я рад, что ты навестил меня – старика. Ты единственный мой сосед, кто хоть помнит о том, что я еще существую. Раньше соседки всё к Манечке наведывались. Понятное дело, с ней поболтать можно было, а с меня, что возьмешь?! Ну, да ладно. Ты, как я понял, ко мне по делу. К нему и перейдем. Я – старый хитрый еврей, проживший большую жизнь, многое повидавший… Плюс я еще был профессором орнитологии, как никак. К тебе это, конечно, не относится, но всё же… Бекицер… Хоть я и умный – умный, но дело твое я таки не понял. Нет, я понял, не дурак, но… Наоборот – сколько угодно. Сколько угодно знаю случаев, когда еврей косит под русского. Особенно полукровки – и это понятно: с пятым пунктом у нас открыты все дороги, но не туда. И не для всех. И не с пятым пунктом. Если папа полурусский, а всё остальное, извините, хромает на пятую ногу, то почему и не воспользоваться подарком судьбы и не записать себя как надо. Хэ, я помню, раньше в газетах давали объявления по смене фамилий или имен… Умора была, скажу я тебе. Я даже вырезал и собирал эти газетные капли человеческой глупости. Давно это было, до войны. Такие перлы, доложу я тебе, встречались! Ну, когда Шмуйлович Хаим Давидович меняет имя на Шмуйлович Сократ Аполлоныча, я могу понять. Или Горенберг Мойша Соломонович меняет всё: – на Горянова Михаила Семеновича. – Понимаю и одобряю: зачем так уж светиться: «Мойша»! Перебор! Или, помню, наоборот – Канавкина Евдокия Дормидонтовна – хорошее имя Евдокия! – поменяла на Канавкину Даздраперму Дормидонтовну. – А? – Попробуй выговорить. Нет, Даздраперма – это не король Непала, это – «Да здравствует Первое мая». Я тогда приуныл. Но вот когда, помню, один поц «Трипперман Ицек Зускович» поменял на «Трипперман Рожблен Зускович» и еще объявил об этом во всеуслышание, вот тут я мысленно зааплодировал. Что ты так смотришь? Рожблен – это «Рожденный быть ленинцем»! Надо же таким идиотом родиться! Уж не знаю, матушка Природа или сам Господь Бог так пошутил. Так о чем это я… Да… Так что еврей в нашей стране часто старался сохранить себя, свою семью, сделать карьеру, получить образование и при первой возможности мимикрировать, – это понятно и правильно: в моем – животном мире покровительственная, то есть защитная окраска или форма помогала многим видам выживать, мимикрия вырабатывалась веками в процессе исторического развития вида. И люди научились у природы этому искусству выживания… ничего не поделаешь, жизнь заставит учиться у кого угодно, если хочешь жить. Поэтому, если ты «меняешь окраску», растворяешься в этом мире, я понимаю, поддерживаю, одобряю. Помнишь, у Мандельштама, папа твой его любил: