Агнесса
Шрифт:
Михаил Давыдович пошел в милицию хлопотать нам с Агулей пропуск.
А в то время на фронтах — неудачи, наши опять отступают, начали со злости опять «прочищать», «подчищать», хватать и сажать. И когда Михаил Давыдович поднял вопрос о моем пропуске, внимание пало на меня. И что я была жена Миронова, «важного государственного преступника» (с насмешкой), в глаза кольнуло. Поэтому меня и арестовали. Так мы думали до самой моей реабилитации.
За мной явились в нашу с Агулей небольшую комнату (к тому времени нас из кабинета студии хроникальных фильмов уже расселили). Соседи — все те же Генины, Синявские, Караваевы — были понятыми.
Явились два форменных бандита. У меня были запасы. Я выручала деньги за продажу платочков
Но я отвлеклась. Пришли делать обыск. В мой шкафчик. А там у меня баночки с топленым маслом и несколько бутылок водки (это на обмен тоже). Один бандит другому на водку кивает, а тот ему — брови нахмурил, головой трясет: нет, нет… Стали выходить, первый опять подмигивает… Ну если бы соседей в комнате не было, взяли бы они и масло и водку. Но соседи стояли и глядели во все глаза, мне показалось тогда — злорадствовали.
Одиннадцатилетняя Агуля осталась одна. Целый месяц она с этими соседями прожила, им ее кормить приходилось, пока Михаил Давыдович за ней не приехал…
И вот проходит много лет, много черных лет — тюрьма, лагерь, годы бесправия — и вдруг реабилитация!
Помню, на Арбате это было, кажется, там, где табличка «Военный трибунал». Принял меня генерал, он «гениальнейшего», как и я, ненавидел, крепко пострадал тоже.
Смотрит мое дело.
— Не понимаю, — говорит, — за что вас арестовали!
— Я тоже не понимаю… Может, за то, что я жена Миронова?
— Может быть, может быть… — говорит рассеянно, неуверенно, листает дело… Ищет. Не нашел ничего о Миронове. Но вот вдруг на что-то наткнулся, промычал неопределенно: «Гм… да… вот». И быстро поднял глаза на меня.
— Не будем ворошить старое… — говорит примирительно, — подпишите вот тут вот, что получили реабилитацию.
И дает мне «дело». Мое «дело»!
И я вдруг вижу бумажку — донос! Мелькнуло «антисоветские разговоры», я жадно дальше — подписи: «Караваев, Генина, Синявская»! Мои соседи по Куйбышеву!
Тут уж я вцепилась в «дело», читаю, читаю, а там на меня написано: говорила то-то и то-то, что «электрическое напряжение плохое, что ничего нигде не купишь, что водопровод замерз…», и т. д., и т. д. Вот и получились «антисоветские разговоры»!
Генерал пытается осторожно у меня «дело» забрать, а я — не даю.
— Я им этого не оставлю!
Он тогда мягко:
— Агнесса Ивановна, знаете что? Вас реабилитировали? Реабилитировали. А это… — И махнул рукой — бросьте, мол, зачем вам это?
Михаил Давыдович тогда уже был дома, он тоже мне говорит — оставь, не надо, пусть живут. Откуда мы знаем, может быть, их заставили на тебя написать?
Ну я и не стала связываться.
Но иногда ночью вдруг проснусь, как током прошьет. Караваев, та обезьяна, что ночью ко мне под одеяло лазал, Генина, которая керосинку выпрашивала, Синявская, которой я давала пледом укрываться!.. Прошьет так током, и начинает точить мысль — неужто они благополучной жизнью наслаждаются?
Так они мне отплатили за все.
Вот и выходит, что меня арестовали за керосинку.
А когда мы снова с Машей встретились, я уже знала про донос. Маша Синявская очень мне обрадовалась: «Майя, милая, дорогая!» А я смотрю и думаю: знаешь ты или нет? И понимаю, чувствую — ничего не знает.
Она была спокойный, уравновешенный, очень принципиальный
Она меня затащила к ним. Ее мать — та самая — ко мне целоваться: «Маечка, Маечка!» И расспрашивать: «А как там Агнесса Ивановна поживает? Как мы с ней дружно жили!» Прямо поет, глаза льстивые. Мне бы ей сказать, чьих рук это дело, а я… не смогла. Стыдно мне за нее, неловко. Я смолчала. И сделала вид, что ничего не знаю.
Но с Машей я больше не встречалась. Хотя Маша-то здесь была ни при чем.
Когда отец узнал, что Агнесса арестована, он стал отчаянно «стучать головой в закрытую дверь». Куда только не писал — и в прокуратуру, и самому Берии — добивался приема. Если удавалось куда-то пробиться — доказывал, что это ошибка, что она ни в чем не может быть виновата. Берии он писал, что, мол, если она виновата, «то и я — враг народа»! Он был вне себя, он был слеп.
Мой муж, Никифор Зиновьевич, потом говорил мне с укоризной о папе: «И как он не подумал о детях, о вас с Брушей? Зачем он всюду выскакивал, добивался, писал эти письма Берии? Неужели он не понимал, что если его арестуют, это же будет страшное пятно на дочерях, на внуках? Как он не подумал о вас?»
Но папа ни о ком и ни о чем не думал, не мог думать. Он был одержим Агнессой, он видел ее, ее одну и любой ценой хотел спасти. «Если она виновата, — писал он, — то арестуйте и меня».
И его арестовали.
Часть II
КТО ВОЗДАСТ?!
В РАБСТВЕ
Из Куйбышева меня — важную «государственную преступницу» — повезли в Москву. На вокзале от «воронка» к вагону сопровождали трое: впереди офицер МГБ — нес мое дело, справа и слева — вооруженные солдаты. Три здоровых мужика заняты были охраной одной ни в чем не повинной женщины, когда шла такая война и враг рвался на Кавказ.
На Лубянке, как и в Куйбышевской тюрьме, окна закрыты «лотками», только сверху щелочка — свет едва сочится. Днем темно, ночью — ярчайшая лампочка.
Я была в красной шерстяной вязаной кофточке с белой пушистой чайкой на груди. Вдруг ночью грохот, врывается баба-надзирательница: «Встать!» — Все вскочили, срывают повязки с глаз (без них невозможно было спать при этом свете). Разъяренная надзирательница — ко мне. Орет: ах ты, такая-сякая, спать в красном! На нервы действует! Вот так-то. Пришлось мне кофточку снять. А знаете, почему ей «на нервы действовало»? Красный — это цвет крови, а она следит в глазок, чтобы ничего над собой не сделали. На другом фоне кровь видна, а на красном — нет. А может, так: взглянула в глазок, увидела яркое красное пятно, и в первый момент ее ударило ужасом, почудилось — кровь! Залита кровью! Разобралась, конечно, что это кофта, но пережитое потрясение яростно выместила на мне.
Я еще не успела на Лубянке осмотреться, как к нам в камеру втолкнули тоненькую растерянную женщину. Она села на свободную койку, пытаясь в дневном полумраке разглядеть, есть ли тут кто. Наконец глаза ее привыкли. Заметив, что мы все на нее смотрим, она пролепетала: «Власова».
Нам в первый момент фамилия ее ничего не сказала (имя и отчество ее я теперь забыла). У нее был мешочек с черными сухариками, она всех угощала, и мы брали сколько хотели, пока не растащили все. Она была к этому индифферентна: ей не хотелось есть, она и от обеда отказывалась. Точнее сказать: ей еще не хотелось есть. В первые дни после ареста это с большинством бывает — есть не хочется. И мне не хотелось. Новенькие еще не знают, что их ждет голод. А если и знают, то все кажется безразличным — так силен шок от ареста.