Альбом для марок
Шрифт:
1 Кажется, тут и были малерианские ошибки дирижера Зандерлинга. Вообще же, в те годы с Шостаковича публика уходила.
2 Пленум союза композиторов, премьеры.
3 Дубину Аносова ненавидели, на афишах из Н.
4 Про Константина Иванова говорили:
– Беспризорник был, беспризорник остался.
5 Репетировал Рахлин – и заболел, на концерте вел Димитриади, от сочетания получилось волшебно.
На лучших концертах мы неизменно встречали высокого, хромого – опирался на трость – джентльмена лет пятидесяти с благородно очерченным профилем европейца. Одет он был не как иностранец, хотя из публики выделялся элегантностью.
Публика была полосатая. На симфонические забредали командировочные офицеры с дамами в летних платьях. Москвичи, завсегдатаи, кадровые меломаны рядились во что попало. Речь даже не о Москвошвее – половина Москвы еще ходила в трофейном. Даже у меня водилось немецкое пальто из комиссионки. Трофейное было слишком с чужого плеча и никого не красило. Тем более что по привычке и Москвошвей, и заграничное донашивали до распада.
1 Знатоки рассуждали, что в тот вечер Гилельс вдруг заиграл.
Элегантный джентльмен с концертов так нас заинтересовал, что мы стали расспрашивать, кто это. Нам сказали: – Хромой? Анатолий Доливо! – Я пошел на концерт Доливо: камерный певец (песенки Беранже), кумир довоенной интеллигенции, был неэлегантен, как все и, как все, не имел профиля.
Досоветский/эмигрантский кумир Вертинский пел по театрам – в понедельник, когда нет спектакля. Сарказмом, пластикой, игрой алмазного перстня он отвлекал внимание от старческого тремолирования – и успешно – публика была в восторге: Вертинский демонстрировал то, чего нам никогда не увидеть.
Бабушка принесла мне от сослуживицы ноты Вертинского – Бал Господень и Попугай Флобер. Дима проиграл, с удивлением согласился, что это профессионально, но сопроводить меня на Вертинского – под мою ответственность – все-таки отказался.
Как дают почитать книги, мы давали друг другу ноты. Он мне – Хованщину, рахманиновского Полишинеля, романс Глиэра О если б грусть моя. Я ему – Гранаду Альбениса и прочие переписанные от руки раритеты.
Дима говорил, что надо купить из нового. Так у меня появились прелюдии Шопена и Скрябина, я их играл по складам, для себя, лет двадцать.
Упоительны были наши предвечерние выходы на Неглинную-14, порыться в букинистическом. В стопах макулатуры встречались никому, кроме нас, не нужные Сибелиус, Синдинг, Де-Фалья, фортепианные переложения Вагнера.
Шли мы неспешно, Цветным бульваром – деревья на нем с той поры как будто не выросли.
– Фантастические танцы из опуса пятого превратились в опус первый. Шостакович что сделал? Переопусовал! Слово какое: переопусовка! – начинал я.
– Но что война для соловья,
У
– Начало вальса из Щелкунчика взято из Прекрасной Елены, – не отставал я.
Со слов отца Дима передавал союзписательские новости: – что Кирсанову сталинскую премию дали потому, что вспомнили: он еще ни разу не получал,
– что в Куйбышеве в ресторане Григорий Новак вычистил зубы антисемиту Сурову.
Я говорил о том, какое счастье быть дирижером, какое счастье стоять в Большом зале консерватории лицом к публике и читать собственные стихи. (Мечты о дирижерстве и активное стихописание вытеснили недавние грезы об итальянском пении).
Дима отвечал, что в бальзаковской Истории тринадцати тринадцать друзей занимают разносущественные посты и выручают друг друга. Так и надо. Что на Алтае есть такие глухие места, где нет советской власти. Кто-то туда уже переселился.
Мы забредали чем дальше, тем глубже – и до расставанья на углу улицы Дурова мы, утопая в себе, говорили о главном, подробно, словами, из такой сути тогдашних себя, что сейчас этих слов не вспомнить – и пытаться не должно.
Дима был тем редкостным сверстником, кому я мог показать свои музыкальные сочинения. Он просматривал их дома и возвращал без комментариев. Только про танго на слова Невыразимой поэзы и балладу Семеро сказал:
– Что-то есть. – И тут же усумнился, что можно любить и Северянина, и Хлебникова.
Семеро происходили из восхитительной Дохлой луны – ее Шурка Морозов раскопал на удельнинском чердаке и обменял на марки. Безапелляционно-синие иллюстрации, роскошно разбросанные по толстым страницам стихи Шершеневича, Бурлюков, Хлебникова, Маяковского, Большакова разжигали мою страстную любовь к футуризму. Всю школу футуризм был синонимом вольного поступка, яркости, бодрости. И вот – первозданный футуризм у меня в руках, – и радость моя омрачена лишь тем, что из Дохлой луны в тридцать седьмые вырвали тетрадку с Госпожой Ленин. Однако, пологичному пэттерну, наступив на горло нумизматике, я взял за сотню пятитомного Хлебникова. Томясь, одолел всего – чтобы потом читать/перечитывать один первый:
Где Волга прянула стрелою На хохот моря молодого.Неожиданно судьбоносным оказался второй.
На одной парте с Димой до седьмого класса сидел Евтушенко – из седьмого его вышибли. Через Диму Евтушенко попросил у меня почитать Хлебникова. Первый том я пожалел, за второй Евтушенко прислал избранного Пастернака. Я раскрыл под партой на первом уроке:
Февраль. Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд. Пока грохочущая слякоть Весною черною горит.