Альбом для марок
Шрифт:
Я давно бредил черной февральской весною – но в лучшем сне не вообразил бы, что она уже в книге и что книга лежит у меня на коленях.
Меня затрясло. Математик Николай Николаевич пропел Э-э-э и удалил с урока. До звонка я читал в уборной.
Жизнь моя поделилась на до прочтения Пастернака и после.
Собственное восхищало меня, пока я писал. Дима и Вадя похваливали и поругивали. Сам я потом, трезвым оком, видел в себе Архангельского, Дохлую луну, Пастернака:
И наряду с чистым художеством, время от времени почти через не хочу я выдавал что-то газетное в духе позднего Маяковского. Вадя и Дима не комментировали.
Самый позорный случай произошел летом в Удельной, когда я на досуге даже не без вдохновения сочинил поэмку о сорок первом годе – по образцу Высокой болезни. Был предельно собой доволен, и в голове шевельнулась безумная мысль:
– А что, если бы это прочитал сам Сталин?
Я не допускал, что Исаковский – Твардовский – Долматовский – Матусовский и Маршак с Симоновым могут кому-нибудь нравиться. И ничто не соединялось с тем, что обожаемейшего Пастернака не печатают.
Ждановские речи и постановления витали в воздухе, но проходили мимо сознания. Я их прочитывал – серые газеты на серых заборах. Композитор, который пишет муру и курит Дели, равно как Приключения обезьяны были для меня той же серостью, от которой я бегал с детства. И вообще, это как бы не тот Зощенко, который сочинил восхитительную Аристократку. И Эренбург, автор Бури – не Эренбург, автор Хулио Хуренито. Писатели раздваивались; любимые, лучшие почему-то делались никакими, казенными. Притом мне в голову не приходило, что речи и постановления как-то влияют на литературу и людей в литературе.
Несколько раз Дима заходил со мной на Четвертую Мещанскую к Евтушенке. Евтушенко устраивал для меня представление:
– У меня первый разряд по пинг-понгу!
(Он был расхлябанный, движения приблизительные, рука жидкая, влажная.)
– Мне дали визу в Советском спорте!
(Это значило, что отныне он благословляет в печать редкие стихи в спортивной газетке. Там же он впервые напечатался сам – о безработном американском боксере-негре.)
– Я провел ночь с поэтессой Т.!
(Были поэтессы Гиппиус, Ахматова, Цветаева; по моему разумению, Т. быть не могло.)
– Герои
(Я знал, что есть такой казенный поэт Гусев – не более. Евтушенко доставал книжку и, подвывая, читал.)
– Герострат – гениальная поэма!
(Глазкова я знать не мог – его самсебяиздат ходил только в кругах писательских.)
– Ты – бухгалтер Берлага!
(Я не принадлежал к цивилизации Ильфа и Петрова и понятия не имел, кто такой бухгалтер Берлага.) [40]
40
Двенадцать стульев и Золотой теленок ко мне попали поздно и уникальными не показались: я уже прочел их прототипы – катаевских Растратчиков и берзинского Форда.
Восторжествовав, Евтушенко брал мои заношенные, мараные (сталинские шариковые ручки текли) листочки и медленно, сквозь зубы читал:
Хитро смеются полуторатонки, Тупо трамваи набычились в гонке, Рыбой таращатся фарами форды, ГАЗы мигают скелетовой мордой…– Фарами форды – это хорошо, – он ставил на полях плюс.
Потом проглядывал снова и словно изумлялся, как я дошел до жизни такой: – Но ты – формалист!
(Я не поправлял, что я футурист.)
С высоты положения Евтушенко читал свое. Заключал:
– Если бы эти стихи были подписаны: Евгений Евтушенко, верхолаз, город Красноярск – их бы напечатали в Правде. Тебе понравилось?
Я с удовольствием говорил, что нет.
Евтушенко злился:
– Ты бомбист!
Вышибленного Евтушенку в школе не только не забывали, им было принято восхищаться: мы тут зря сидим, а он дела делает. Какие именно – не слишком интересовались. Говорили только, что с ним невозможно идти по улице – подбегает к каждой газете и прочитывает стихи:
– Надо знать конкурентов.
Даже вроде бы срамное про Евтушенку рассказывали к его выгоде:
– Когда он совсем пацан был – понял? – матери было слабо его выпороть. Она соседку просила, платила ей. А соседка, чтобы он не сбегал, не вырывался, давала ему контрамарки – она билетерша была, в театре оперетты! Он почти каждый день ходил: мирово!
Здоровенный как танк, Сашка Ганичев, почему-то считавший себя поэтическим соперником Евтушенки, перед уроками восторженно доложил классу:
– Просыпаюсь. По радио дрянь какая-то и голос гнусный. Прислушался – Бекон. Он!
(В войну Евтушенко по созвучию превратился в Тушенку, из Тушенки – уважительней и насовсем – в редкий консерв Бекон.)
Литературу у нас вела орденоносная тетя-жаба, прозвище Китоврас.
В начале урока она устанавливала тишину: долго колошматила по столу огрызком карандаша. Зыркала над бельмами пыльных очков, выискивала вредителей. Выискав:
– Цырлин, что сказал Пушкин о рабстве диком? – Цырлин был должен залпом выпалить цитату.