Альбом для марок
Шрифт:
В одно прекрасное воскресенье я пришел на Кузнецкий раньше обычного. Никого из считанных московских нумизматов еще не было, и ко мне направили мрачного мужчину в кожаном заграничном пальто. Мы удалились в привычный подъезд, и он из кисета высыпал в мои подставленные ладони несколько десятков тетрадрахм и другой крупной антики:
– Это афина, это Лисимах, это варварская царица [33] .
То ли он сказал, то ли я придумал и сам поверил, – он вроде бы получил в Восточной Пруссии особняк и выкопал на огороде коллекцию. В кисете был только обмен.
33
Точно
Говорил он с непонятным акцентом, нес явную ахинею:
– Когда нужна монета, платишь рубель в год, до две тысячи пятьсот.
За деньги он не отдавал, меняться с ним было нечем. Он торопился, никто из серьезных нумизматов не подоспел. Мрачный человек ушел и как в воду канул. Наверно, с ним что-то случилось, может быть, загремел и монеты ухнули. Иначе в коллекционерской среде рано или поздно заговорили бы о таком чрезвычайном богатстве антики [34] .
Монополистом на Кузнецком, моим ментором и поставщиком был Володька Соколов. По его словам, он кончил не то ГИТИС и пол-литинститута, не то литинститут и пол-ГИТИСа, до войны выпустил где-то в Поволжье книжку стихов. С войны вернулся хромая, с палкой. Какое-то время инвалидам позволяли бузить, и они, качая права, косты-лями били стекла битком набитых не впускавших трамваев:
34
Дочь Розанова Татьяна пишет, что ее сестра Надя в 1947 году привезла из Ленинграда и продала в частные руки одному армянину большую часть коллекции монет отца. Вдруг…
Володька был этого сорта. Как-то я встретил его на Первой Мещанской – хромая, он несся во главе небольшой орды, помахивая оцинкованным ведром.
– Володя, куда?
– За пивом!
На Кузнецком Володька поднимал палку на разгонявших мильтонов.
– Я инвалид войны!
После энного привода недели на три сменил пластинку:
– Я теперь милиционэр. Меня пригласили режиссэром в клуб милиции.
Володька принципиально нигде не работал. Каждое воскресенье он толкался на Кузнецком, по будням дежурил в Историческом музее. Музейщики ни в чем не были заинтересованы и гнали его лениво. Володька перехватывал все, что приносили с улицы. Одна скупенькая старушка пригласила его к себе; покойный муж боялся попреков и божился, что больше полтинника за монету не платит. Володьке за бесценок достался бесценный материал.
Когда у него появлялось что-нибудь для меня, он звонил и в изысканных выражениях предлагал заглянуть.
Жил он неподалеку, на Первой Мещанской, в бывших меблированных комнатах – на восьми метрах с женой, сыном, тещей и тестем. Осатанев, он самовольно вселился в уборную – тоже метров восемь (в другом конце коридора была еще одна), – отключил воду, покрыл унитаз столиком, к стене приставил кровать. Под ней коллекция – деревянный ящик с пакетиками, даже из-под презервативов.
Когда к Володьке в уборную собирались немногочисленные тогдашние нумизматы, он выставлял жену:
– Пуса, ты – блядь, и товарищи это знают. – И объяснял: – Раз в жизни мечтал культурно побыть дома, говорю: Пуса, сходи за портвейном, хочу посидеть с сыном – так
Сыну было три года.
К дому, Большой Екатерининской и школе я прибавил центр, Кузнецкий и Володьку, то есть стал посвободнее. Жить покрасивее было проблематично. Забрать повыше я попытался на музыке.
Ибо с лета сорок седьмого года я неожиданно полюбил музыку. Перед войной и в войну мама возила меня к Любовь Николаевне Басовой – то есть я достаточно долго учился – совершенно бесчувственно. И вдруг – трофейные фильмы с Джильи:
Ты мое счастье, Не забывай меня, Где моя дочь?С экрана пели Джильи, Ян Кипура, Тито Гобби. Каждое Божие воскресение в обед, в два пятнадцать по московскому времени я включал Телефункен: Box at the Opera.
Би-Би-Си посвящало в тайны, обыкновения и чудеса великих от Карузо до Христова.
Итальянское пение вдруг обнаружилось рядом. В сороковом году вместе с латвийской Ригой к эсэсэр отошел Александрович. Всю войну он выводил по трансляции литовскую Ай-ду-ду-ду дудале – и вот он поет, как итальянец, и по-итальянски, самые волшебные арии и неаполитанские песни.
Я пошел в Большой зал консерватории. Кругленький, с закрытыми глазами и книжечкой в руках, Александрович маслянистым голосом связывал и развязывал самые прихотливые бантики – сапожникам Лемешеву/Козловскому такое во сне не снилось.
На бис итальянский певец вдруг закричал и заплакал:
Бида биду, Нема ништу, А як я без овци Домой пи-ду?Я не понял, зачем это.
Большой театр обходился без Александровича, на мой слух – так вообще без певцов. Оплотов – разных Лемешевых, Козловских, Михайловых – я не выносил, вычислял кого поприличнее:
– Севильского бы с Хромченко, Норцовым и Белоусовой-Шевченко!
Глядел в афишу: Севильский цырюльник – Хромченко, Норцов, Белоусова-Шевченко. Купить билет тогда было проще простого.
Ходил я предпочтительно в филиал, где было поиностраннее: Россини, Верди, Гуно.
В самом Большом хорош был Борис с Рейзеном.
У Немировича шел Оффенбах, Милёккер, Лекок и советское: Энке, Хренников, Кабалевский.
Пуччини и Моцарт – только в студии Чайковского (студенты консерватории). Дон-Жуана пел приглашенный Иван Шмелев (Мне бесконечно жаль).
Вагнера не было нигде.
По трансляции изо дня в день музыкально-образовательные:
программность Времен года Вивальди,
венские классики, особенно Детская симфония Гайдна,
народность Моцарта,
революционность Бетховена, симфонии – Маркс, сонаты – Ленин,
русская опера XVIII века: Мельник, колдун, обманщик и сват, Санкт-Петербургский гостиный двор, скрипичная музыка Хандошкина,