Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности
Шрифт:
Еще больше свидетельств алогичности бытия находим в прозе:
– Получите, с нас, пожалуйста. Официант согласно кивает, но медлит и медлит стремглав (с. 120, «Момент»).
Или:
Рядом ларек пивной – бутылки прямой на земле… И между ними прогуливаются, стоя на месте (с. 121, «Пропадает стихотворение»).
Или:
…И снова свадьба. Холодные горячие закуски. Шутки. Молодые старые. ‹…› Подойдет группа мужчин и рассеивается с подобающей веселью мрачностью. ‹…› Важные дела бездельников под дождем. ‹…› Шел соблазнительный дымок от котла. И моя их ложка рядом. ‹…› Остатки ворот говорят-молчат о том, что тут было не было. ‹…› Современные древние постройки называются реконструкциями. ‹…› Легко описуемый, так называемый неописуемый гнев хана. ‹…› А все же комплекс дворца Ширваншахов – серое прекрасное… Дворец не имеет отношения к нефти. Он донефтевой. Тут серое равно голубому. Серое голубое поет («Хлеб немного вчерашний», с. 211, 231, 232, 238, 241, 247, 250, 252).
Или:
А невдалеке шумит нешумно базар, но
Сопрягаемые эпитеты и определения полярны, противоположны друг другу – это, как правило, оксюмороны. Порой они грамматически неожиданны и встряхивают нас семантически – «медлит стремглав». Казалось бы, одно определение снимает, исключает другое, но на самом деле это не так, ибо не так это в жизни. Северный полюс не отрицает, а подразумевает южный, а оба они – оба! – немыслимы порознь, не могут друг без друга, друг друга утверждают и оправдывают. Так и здесь все эти противоположные и рядом поставленные – полярные – категории несут идею не взаимоисключения (как бы размена) друг друга и, тем более, не их обоюдного уничтожения (аннигиляции), а идею комплементарности, взаимодополнительности противоборствующих взглядов.
Несхожие, противоречащие друг другу вещи и явления сосуществуют, сливаются, но в то же время различимы по отдельности, в собственном бытии. И поэтому у Цыбулевского – при всей его тяге к буквальной тождественности и фигуральности – почти не встречаются сложносоставленные эпитеты и определения, своей фиксированной однозначностью сковывающие истинность восприятия: не серо-голубое, а именно – серое голубое! Именно смежные полюсы и антиномии необходимы Цыбулевскому для полноты описания, читай, запечатления мира. Их посредством он проецирует в словесную плоскость реальную парадоксальность и противоречивость жизни – диалектику бытия! [107]
107
Посмотрите, как обрадовался Цыбулевский, найдя нечто подобное, близкий строй мыслей у Александра Блока: «Рецензируя „Фауста” в переводе Холодковского, Блок возражал против однозначности одного места перевода: „…этому месту надо дать ту же двойственность, которая свойственна великим произведениям искусства” (там должен был слышаться крик не одного страдания, но и освобождения от него. Сравните у самого Блока такие „антиномии”, как „радость-страданье – одно”, „Любовь-вражда”). Двойственность – не недостаток, а высокое достоинство. В собрании сочинений Блока есть еще одно упоминание этого просящегося в термины понятия: „…настоящее, то есть двойственное” (Анкета на Некрасова)» (РППВП, 32).
Нужно только еще отметить, что, как и в жизни, подобные сопряжения и противопоставления возможны не только для заведомо полярных, крайних на спектре категорий, обратных друг другу антонимов, но и для категорий, так сказать, более нейтральных, но в то же время отчетливо и качественно отличающихся друг от друга (то же «серое голубое», например).
Зеркальным и неизбежным отражением этого принципа является единение и нечаянное единство вещей далеких, или, как стало модно говорить, далековатых, то есть то, что пролилось в эти строчки:
…Кастрюля и звезда – едины. / Прости наивный сей монизм (с. 44).
Общая формула живущей в этом приеме жизненной правды приведена в начале прозы «Хлеб немного вчерашний»:
Как это в армянской побасенке? Потихоньку, постепенно, вдруг выходит царь. Этот оборот «постепенно, вдруг» – мне кажется универсальным… (с. 202).
Именно в этом, уже на мой взгляд, проявляется глубинная сила художественного реализма, изнутри присущая поэтике доподлинности.
Таким образом, у Цыбулевского ощутима диалектическая тяга, выражающаяся в сходстве структур предмета и приема, так называемого содержания и так называемой формы. Эта диалектика проявляет себя, разумеется, на разных языках – в противоречивых, подчас нелепых актах бытия и в парадоксальности подачи словесного материала. Тем самым прием обнажает и демонстрирует нам свою содержательность.
И это не случайность, а вполне осознанный литературный принцип, своего рода методологическая установка.
Опьяненность словом и фонетическая тяга
Восстановим справедливость. Из предыдущего изложения можно было заключить, что поэтически наиболее плодотворное чувство Цыбулевского – зрение, зоркое видение, что он, по преимуществу, поэт-глаз, если можно так выразиться.
И это действительно так, пока речь идет о литературе как о рефлексии на внешний мир («Но, может быть, поэзия сама – одна великолепная цитата»)! Но если взглянуть на литературу – а основания к тому имеются в изобилии – как на явление целостное и самодостаточное, как бы закрыть глаза на тот жизненный прибой, что бьет в ее гранитные – из окаменевшего прибоя сложенные! – берега (то есть
108
Именно так понимал поэзию Осип Мандельштам. Свой «Разговор о Данте», где дано наиболее цельное и вызревшее выражение поэтического кредо, он начинает так: «Поэтическая речь есть скрещенный процесс, и складывается она из двух звучаний: первое из этих звучаний – это слышимое и ощущаемое нами изменение самих орудий поэтической речи, возникающих на ходу в ее порыве; второе звучание есть собственно речь, то есть интонационная и фонетическая работа, выполняемая упомянутыми орудиями. // В таком понимании поэзия не является частью природы – хотя бы самой лучшей, отборной – и еще меньше является ее отображением, что привело бы к издевательству над законом тождества, но с потрясающей независимостью водворяется на новом, внепространственном поле действия, не столько рассказывая, сколько разыгрывая природу при помощи орудийных средств, в просторечье именуемых образами» (ОМ. 3; 216). // Близкие мысли высказывал и Велимир Хлебников, другой крупный поэт ХХ в. В частности, он также указывал на двойственность поэтического слова, но несколько в ином ракурсе, столь же важном и необходимом для этой главки. В статье «О современной поэзии» (1920) он писал: «Слово живет двойной жизнью. // То оно просто растет как растение, плодит друзу звучных камней, соседних ему, и тогда начало звука живет самовитой жизнью, а доля разума, названная словом, стоит в тени, или же слово идет на службу разуму, звук перестает быть „всевеликим” и самодержавным; звук становится „именем” и покорно исполняет приказы разума; тогда этот второй вечной игрой цветет друзой себе подобных камней. // То разум говорит „слушаюсь” звуку, то чистый звук – чистому разуму. // Эта борьба миров, борьба двух властей, всегда происходящая в слове, дает двойную жизнь языка: два круга летающих звезд» (Хлебников В. Собр. соч.: В 6 т. М.: ИМЛИ РАН, Наследие, 2000–2006. Т. V. С. 222).
Есть у Цыбулевского прелюбопытнейшая вещь – проза «В», где это синкретическое словесное чувство (точнее, сознание), его фонетическая власть – выражена, как это у него принято, предельно экзальтированно. Небольшой, но характерный отрывок я уже приводил выше. Чтобы лучше быть понятым, вновь приведу цитату оттуда, отчасти повторяющую первую.
Итак, с. 117–118:
В начале было слово – им все и закончится, – как выразить, что ничего, кроме слова, уже для тебя не осталось – ощущенье такое в саду. В этом саду – этот сад – другой – не тот – тут другое – а что? У буфетчика в холодильнике – рыба – локо – безусый сом – побрызганный уксусом – дзмари – вот уже и сфера слова – волны, валы, волы. Синтаксис, где в конце строки – рыба – и проплывает, проплывает рыба – где? – в саду, саду, и далее головокружительной следует быть синкопе – переносу – анжамбеману: ибо. Кажется, споткнулся, а это плавный на самом деле переход. //…Настал конец июня. Разве это не слово – настал конец июня? Целое предложение – слово. Слово – не слова, слова. // ‹…› В мире слова ярусы всегда яростны. Миролюбивые ярусы листвы. Что ж, и сущие волнуют пустяки. // Плавники. Вот все, что осталось. // Отступая, оступаясь, в слово. // Волны слова – слоновые – слово-волны.
В, в, в, в, в, в, в.
В.
То же мы видим и в стихотворении «На хаши!..» (с. 68): «В названьи хаши – вся основа. / И золотится этот сок / с первоначальной силой слова / ты пригубила сам исток».
А в прозе «Хлеб немного вчерашний» мы встречаем даже сомнение в реальности чего-либо безымянного, не поставленного в словесный ряд (с. 250):
И кладбище!!! Как что? Нет сравнения – нет вещи.
Это очень сближает Цыбулевского и с Мариной Цветаевой, об отношении которой к слову он сам пишет так (РППВП, 50–51, 54–55):
Для Цветаевой слово – самостоятельный, внутрипричинный двигательный фактор повествования. Слово у нее обладает свойствами физического тела – инерцией, например… Цветаева задерживает слово, и оно ее не отпускает. // ‹…› Цветаева и предмет с предметом соединяет как слово – по законам слова. // ‹…› Цветаева примеряет одно слово к другому, заимствует значение одного для другого – «разбойничает» со словом. Тут она скорее Апшина, чем Гоготур… // ‹…› Для Цветаевой слово первопричинно: уже в корне слова заложено, предсказано, закодировано все, что с ним случится в качестве предмета. // ‹…› У Цветаевой все стремится стать словом, не столько слово – предметно, сколько предмет словесен, и тем самым он в какой-то мере дематериализуется, распредмечивается – вернее, предмет – грамматически – имя существительное остается и крепнет, но ослабляется его функциональная потенция – глагол, прилагательное. // ‹…› У Цветаевой происходящее как бы подчинено слову, служебно и зависимо. // ‹…› У Цветаевой все происходящее освещено словом. В этом какая-то прекрасная и сильная сторона словесности. Ее главное свойство – первичность: в начале было слово. ‹…› Слово – почти мистическое, магическое замещение повествуемого, происходящего. Замещение – вплоть до исчезновения самого действия. Слово вытесняет и предмет, и действие, оно шире [109] .
…У сестры Вашей не понимаю опьянения словами, как ни в ком его не понимаю –
109
На этих же страницах Цыбулевский проводит интересное сравнение цветаевского отношения к слову с отношением Мандельштама и Заболоцкого.