Андрей Кончаловский. Никто не знает...
Шрифт:
наверное, в своем поэтическом воображении чуть не вселенской значимость события, просит
специальной встречи для разговора, ни много ни мало, «о жизни и смерти».
Михаил Булгаков — опять же после хрестоматийно известного звонка Сталина — едва ли
не до конца дней, как пишет М. Чудакова, жил под его впечатлением и ожидал на постоянном
нерве звонка второго, который должен был решить его, писателя, судьбу. По убеждению
Мариэтты Омаровны, в образе, с одной стороны, Пилата,
сублимировал свои переживания, связанные с представлениями о масштабах фигуры Хозяина.
Здесь работали, по-видимому, социально-психологические механизмы, общие для всей страны,
запущенные тотальным страхом перед неотвратимостью уничтожения.
Это только в 1989 году культурологу Л.М. Баткину, родившемуся в 1932-м и сознательно
вступившему в жизнь уже в середине 1950-х, в статье «Сон разума. О социально-культурных
масштабах личности Сталина» можно было с демонстративно неспешной трезвостью оценить
явление и увидеть в давно почившем вожде посредственность, по уровню мышления
находящуюся где-то рядом с персонажами зощенковских рассказов. Что касается
современников Иосифа Виссарионовича из рядов старших поколений, то «страх и трепет», ими
владевшие, подсознательно управляли многими из них, лишая способности «взрослой» реакции
Виктор Петрович Филимонов: ««Андрей Кончаловский. Никто не знает. .»»
38
на происходящее. Все они так или иначе выступали в роли «детей», более или менее
исполнительных, послушных, перед лицом, как говорится, строгого, но справедливого
«отца-государя».
В размышлениях по поводу своей картины о Сталине Кончаловский говорит о магии этой
фигуры. «Пропасть всегда манит к себе, хоть заглянуть в нее страшно. Возможно, это был
гипноз страха. Страх — феномен сложный… Нетрудно танцевать на гробе Сталина или Ленина,
когда дозволено танцевать где угодно. Это лишь доказательство рабского инстинкта, еще столь
живого в России… Чувство мести — чувство раба. Чувство вины — чувство господина. С этой
бердяевской мыслью трудно не согласиться…»
С.В. Михалков не искал, пожалуй, в вожде ни бога, ни дьявола. Такого масштаба мистика
была по плечу Булгакову или Пастернаку, но не ему. Он едва ли не на двадцать пять лет был
моложе тех, кто составил славу
Серебряного века. К середине 1930-х, когда Михалков только входил в литературу, они уже
вполне осознавали свою значительность, свое место в ней. Михалков был и моложе, и, конечно,
незначительнее. Вряд ли Хозяин останавливал на нем с той же пристальностью свой взгляд, как
на Мандельштаме, Пастернаке или Булгакове. Сталин мог воспринимать Булгакова и
Пастернака
Михалкову или Симонову.
Михалков верил (или убеждал себя, что верит) Хозяину и послушно исполнял его волю,
как сын исполняет волю отца, как подросток верит своему вожаку, не размышляя и
беспрекословно. И поощрения, награды со стороны власти накапливал, выстраивая так
оградительные стены в той крепости, в которой хотел упрятать и себя, и, по возможности,
семью.
Необходимость приспосабливаться к власти укоренилась и стала привычкой советской
интеллигенции и в послесталинские времена. Сергей Владимирович в новых условиях сочинял
соответствующие политическому моменту произведения, подписывал, по выражению сына, все,
что требовалось подписывать. Иными словами, он не делал ничего такого, что выходило бы за
рамки поведения обычного человека его круга и его времени. Другое дело, что считалось и
было привычным и нормальным в тех условиях.
Трудно сказать, чья позиция в данном случае, если можно так выразиться, лучше —
точнее, спасительнее. Метафизические взлеты взбудораженного (страхом?) воображения
Пастернака и Булгакова или самоохранительный «договор» с властью Михалкова и Симонова?
Тут разницах и в масштабах этих поколений творческой интеллигенции. Ведь когда
Пастернак пишет (совершенно искренне!) о Сталине: «…живет не человек — деянье, поступок
ростом с шар земной», — он поднимает ограниченную бесчеловечность диктатора до уровня
своей художнической человечности. Почему? Не потому ли, что не может представить себя
склоняющимся перед посредственностью? Уж если подыгрывать тирану — то на уровне своей,
поэта, гениальности, перенося его фигуру в свое измерение! Другое дело, что стихи при этом
утрачивают живую силу, свою, если хотите, гениальность.
Сергей Владимирович не знал — и слава богу! — такого рода терзаний. Его «нужные»
стихи о Сталине и партии никогда не претендовали на уровень пастернаковских и не
становились, подобно им, загадкой, поселяющей сомнения («Как же так?! Как мог?!»). Он
использовал ремесло на службу режиму — вполне осознанно, притом оберегая от гнева
царского и себя, и своих близких.
Через год после награждения орденом Ленина поэту и драматургу присуждают
Сталинскую премию второй степени «за стихи для детей». Еще через год — вторую, того же
достоинства, за фильм «Фронтовые подруги» (реж. В. Эйсымонт). Как же воспринимает эти
знаки отличия «счастливчик» Михалков? С сознанием человека сталинской эпохи, живущего