Аннелиз
Шрифт:
— Пим! — произносит Анна чуть громче, и он, вздрогнув, приходит в себя, глядя на нее с выражением того же отчаяния, которое она чувствует в собственной груди.
— А! — Он втягивает воздух в легкие. — Ты не спишь.
Анна садится на кровати, опускает ноги на пол и проводит рукой по волосам.
— Тебе разве не надо лежать? Доктор же… — говорит она.
— Он велел отдыхать, ну я и отдыхаю. Не беспокойся. Со мной все в порядке. Просто перенервничал, бывает.
Анна смотрит на отца, и он отвечает ей неуверенной улыбкой:
— Ах, моя Аннеляйн. Как это удивительно — просто смотреть на твое лицо. Как чудесно, что ты вернулась.
Но Анна качает головой. Волосы падают ей на лицо.
— Мип сказала, что в один прекрасный день после
Пим кивает: да, все так и было.
— Да. Путь из Польши был долгим. Русские освободили Аушвиц еще зимой, но собраться домой я смог лишь в мае. Пришлось добираться до Одессы, а потом морем до Марселя. Там требовались французские документы. Карта репатрианта и прочая чепуха, — он отмахивается от воспоминаний. — В общем, до Амстердама я добрался только в июне. Конечно, в квартире на Мерведеплейн давно жили другие люди — но и не будь их там, я бы не смог туда вернуться. Жить там. Мне ничего не оставалось, как прийти, точно нищему, к Мип. Они с Яном приютили меня. Мы с тобой им многим обязаны, Анна.
— Как тебе это удалось, Пим? Ну… — Она так и не нашла слов. Но отец, кажется, понял.
— Как я уцелел в Аушвице? — Его липо стало пустым. — Как? Я много раз себя об этом спрашивал. И ответ всегда был один и тот же, — сказал он, приподняв брови. — Это сделала любовь.
Анна пристально смотрит на него.
— Любовь и надежда. Любовь к семье и надежда, что я ее увижу в конце концов. Полагаю, потому и выжил. — Он пожал плечами. — Вот и весь ответ.
— Мне говорили, — начинает Анна и, хотя произносить следующие слова было больнее, чем протаскивать через горло острый шип, она продолжает сдавленным шепотом: — Мне говорили. Говорила в Берген-Бельзене женщина, которая знала маму. Что мама умерла в Биркенау, в лазарете. От голода.
Отец едва заметно кивает.
— Да. И мне говорили то же.
— Она прятала свой хлеб для нас с Марго.
— Она любила своих девочек, — говорит Пим. Но что-то в его голосе дает понять, что он не хочет продолжать разговор. — А теперь пошли, — говорит он, резко поднимаясь со стула. — Выпьем по чашке чаю. — И, подходя к кухне: — Завтра ты переберешься в комнату для шитья. Думаю, молодой девушке нужно иметь возможность уединиться.
— Но там ведь твоя кровать, Пим. Ты где будешь спать?
— Я? О, не беспокойся за старика. Тут в стене есть раскладная койка, на которой легко уместится такой мешок с костями.
Так и случается. Тем же вечером Анна переносит свой чемоданчик в комнату для шитья. Крошечную: в четырех стенах не продохнуть, но Анне она видится вполне роскошной. Никогда в жизни у Анны не было собственной комнаты. Закрыв дверь, она чувствует успокоение: так и есть, уединяться необходимо. В то же время это тихий омут. Куда уведет ее в этом уединении подмененное сердце? Открыв чемоданчик, она извлекает оттуда контрабанду. Тетрадь в картонной обложке с самой дешевой в мире бумагой и авторучку, наконец согласившуюся помогать хозяйке.
Интересно, не поглотит ли ее собственное уединение. В укрытии она, бывало, бежала к кровати Пима, заслышав гул британских истребителей или испугавшись собственных снов. Но теперь это невозможно. Когда одиночество накроет ее, ей остается тонуть в нем.
Тогда-то я и думаю о своем дневнике, пишет она в своей тетради.
Конечно, он утрачен. Анна вспоминает разбросанные по полу листки в день ареста, но в то время она не понимала смысла того, что видит. В тот миг вообще ничего не было понятно. В Убежище проникли гестаповцы, и все обречены. Потрясение оказалось столь ужасным, что даже драгоценный дневник утратил для Анны всякое значение. Годы работы превратились в клочки бумаги — стоило ли убиваться? Лишь когда их привезли в лагерь Вестерборк в Дренте, она начала ощущать потерю. Она помнит это сейчас, пишет Анна: так помнят лучших друзей, утраченных навсегда. Но разве это не каприз — переживать из-за какой-то вещи? Ей бы плакать по матери, по Марго. Горевать по Петеру, его родителям
Но когда она думает о них, в ее глазах нет слез. Что это говорит о ней, об Анне Франк, — даже плакать она может только о себе?
И выводит на странице: «Пожалуйста, не отвечай на этот вопрос».
Когда Анна начинает прислушиваться и задумываться, ей открывается вот что: жители Амстердама считают, что подлинные выжившие — они сами. Перенесшие пять лет немецкой оккупации. Тиранию СС, Зеленой полиции и коллаборантов из Национал-социалистической партии. Потерю велосипедов, радиоприемников, семейных предприятий. Потерю сыновей, мужей и братьев, отправленных в трудовые лагеря. Голодную зиму, когда питались накипью на молочных кастрюлях и жидкой похлебкой на переполненных благотворительных кухнях. А когда забаррикадировали подступы к городу, когда мофы перекрыли газовые трубы и прекратился подвоз продовольствия, когда закончились хлеб и свекла, они выживали, отваривая луковицы тюльпанов на кострах. Когда же закончились и луковицы, они теряли друзей, родных и младенцев, гибнущих от голода. И уж точно они были не готовы сострадать кучке тощих евреев, бормочущих о вагонах для скота, газовых камерах и Бог знает каких еще зверствах. Кто может в такое поверить? Кто захочет в такое поверить?
Она ходит по улицам, все еще ощущая на себе желтую звезду Давида, нашитую на грудь — пусть ее и не видно в зеркале. Многие магазины все еще заколочены, а в тех, что открыты, мало что можно купить. Даже на Калверстраат в витринах выставлены пустые коробки и упаковки, под которыми красуются надписи: «НЕТ В ПРОДАЖЕ». Вонделпарк поредел: деревья спилили под корень и разрубили на дрова — согревать дома замерзающих горожан. Нет резины для шин, нет сахара, чтобы подсластить жидкий чай и безвкусный кофейный суррогат, нет животного масла, нет цельного молока — да и остального негусто. Но зато есть острая нехватка немцев. Вот уж от чего никто не страдает.
В День освобождения по мосту Берлагебруг в Южном Амстердаме прошли канадские бронетанковые колонны — по тому самому мосту, по которому пять лет назад грохотали бронетанковые колонны вермахта. Анна встретила освобождение на койке госпиталя в Бельзене, пытаясь осознать собственную свободу, но с тех пор она успела увидеть в кинохронике грохочущие танки Черчилля, украшенные цветами. Улыбчивые, рослые, мощные как дубы канадские солдаты, все еще в саже после сражений, обнимают восторженных голландских девушек. Когда показывают ликующих или рыдающих амстердамцев, размахивающих флагами или бросающих ленточки, она лишь мрачно молчит.
За многие недели со времени возвращения в мир живых она заново научилась важным мелочам. Покупать хлеб в булочной по соседству, не отламывая тут же кусок, чтобы запихнуть его в рот. Не стараться мысленно расставить очередь на трамвайной остановке по пять человек. Funferreihen! По пять рассчитайсь! Любой лагерник знает основную единицу измерения заключенных. Это вопрос жизни и смерти.
Аушвиц-Биркенау убавил запас немецких слов Анны до самых основных. И даже теперь, вернувшись в Амстердам, она не может выкинуть из головы словарь Ада. Lager. Не концлагерь, а просто «КЛ», Ка-Эль. Blockfuhrerin, староста барака — зверь в женском обличье и униформе СС. Заключенный, который повторяет эти зверства — капо. Крема — один из пяти крематориев Биркенау, призванных сжигать горы трупов после работы газовых камер. Перекличка заключенных — несколько часов под проливным дождем, леденящей снежной крупой или метелью — зовется Appell. Appell! Appell! Appell! — все еще орут в ее мозгу капо. Appell! Appell! Пошевеливайтесь!