Аспекты духовного брака
Шрифт:
Я решил высмотреть, как они развлекаются, и присел на краешек в углу. Несколько десятков встревоженных, напрягшихся, обескураженных взоров с прямотою несчастья вперились в меня. Вдвое больше рук протянулось, и если б полиция, нагрянув с проверкой, сняла отпечатки пальцев, узор нашла бы она идентичным, одни и те же линии мольбы, отчаянья и скомканной надежды. Иноземные трудовики, штопаная поросль сирот (юго-восточных пришлецов, в особенности их копошащихся, никогда не устающих женщин, отличает невзрачная, перышко к перышку, чистоплотность), они сошлись в заштатном филиале Рима, чтобы на пару часов забыть о торгашеском племени, которому незадорого сбыли свою муравьиную клейкость, притертость деннонощного послушания. Здесь, в тенистом дворе и отзывчивых келиях, собрались они в кои-то веки от меня отдохнуть, спеть тагальские песни невольников, оплакать выбранную долю, закусив ее пирогами, свернутыми трубочкой блинами с мясцом и запаренной овощью, сладковатыми соленьями, солоноватыми сластями, толковыми к легкому хмелю. Вспомнилось, как в Тель-Авиве они, живущие у немощных богатеев, стариков и старух, целыми стаями арендуют конурки в трущобах, приходя туда по субботам перевести дух, изнемогший с евреями, отписать домой письмецо, покурить табаку или травку в креслице у крылечка, мужчины склонны к наслаждениям, а женщины выметут прах, разогреют баклажаны и тыкву, дадут младенцу сосок, повесят гамак у забора.
Сбоку
Я вышел, награжденный человеческим вздохом и каменным укором ангела. Вода в барочной чаше фонтана пробормотала сонную строку. Две птицы из монастырского сада, сказав «чивита веккьо», «буркина фасо», на радостях запели францисканский гимн. Моего имени нет в амбарно-бортовом гроссбухе филиппинов.
Политический текст
В разговоре неуважительно отозвались об Оруэлле — англичанин, было сказано, всего лишь писатель легко читаемых книг, каждая из которых — простая схема управления эффектами, эффектами читательских страхов. Этого я стерпеть не могу, незамедлительно письменно откликаюсь. Оруэлл был ясновидящим, то есть в максимальном объеме исполнил предельную, согласно Рембо, задачу поэта — осуществляемая при помощи слова, она словом не замыкается, выводя поэта туда, где ему предстоит выполнять и иные, помимо словесных, обязанности (о них в другой раз, сам Рембо не очень отчетливо описал их в потрясающем письме к Изамбару, но они есть, эти задачи). Ясновидящий — это тот, кто ясно видит вещи, в обладании которыми отказано его органам чувств, и, компенсируя эту нехватку, созерцает их внутренним взором, делая достоянием своего внутреннего, безупречно справедливого опыта; мы с высокой степенью вероятности можем говорить о буквальной, физической проявленности этого взора и опыта, что, конечно, не отменяет их мистического содержания, смысла. Как Сведенборг, озаряемый вспышкою понимания, чьим счастливым пленником он стал в 1745 году и с той поры до самой смерти с ним не прощался, увидел иерархии ангельских чинов, их свечение, одежды, строй и порядок, а равно проник в сущность брака на небесах, в управление адом и соединение человека — через духов — с адским огнем, так Оруэлл из такого же непостижимого далека узнал реальный, осязаемый план коммунизма.
Ко времени, когда он писал «Ферму зверей» и «1984», было накоплено множество сведений о политической структуре советского общества, о происходящих в его недрах и на его поверхности процессах, к которым история приговорила страну, так что любой западный человек, возникни у него желание непредвзято ознакомиться с принципами русского эксперимента без того, чтобы предпринимать опасное путешествие в СССР, мог удовлетворить свое любопытство, разыскав соответствующий материал в книгах. В них подробно рассказывалось о лагерях, унижениях, селекциях классов, сословий и наций. Западный читатель, даже если он не очень доверял изображенным в этих книгах курганам гекатомб и относил их масштабы на счет экзальтированности авторов, в целом был способен воспринять общий характер сообщавшихся ему сведений, ибо генеральная логика без остановки карающего государства могла быть сопоставлена с другими известными из истории образцами репрессивных политик и потому умещалась в сознании (не умещались в нем, повторяю, лишь цифры потерь, но их делили на пять и на десять — в итоге усваивались и они). Но никакие исследования и даже свидетельские показания не позволяли западным людям понять, что коммунизм как реальность — это, в первую очередь, гадкая еда, дрянная одежда, крошащиеся сигареты, холодные или, наоборот, душные, непроветренные помещения, что это чрезвычайная скученность, бедность, половая неудовлетворенность и обилие истероидных реакций — все то, что показал Оруэлл.
Он дал непревзойденный по глубине эмпатии пример проникновения в психосоматику коммунизма, в феноменологию его коллективного и индивидуального тела — дурно кормленного, усталого, с недолеченными болячками. Он отождествился с этим измученным организмом, с его пластикой, мышлением, речью, типовыми повадками, растворившись в них подобно этнографу, исчезающему в своей полевой среде (именно так, по Калассо, исчезает в изучаемом мифе филолог); но если этнограф реализует свое проникновение во плоти, то Оруэлл, и в этом удивительность им содеянного, совершил его в духе — он пресуществился в советское тело, оставаясь вдалеке от него.
Прав Смирнов Алексей: английский автор Оруэлл в одиночку продолжил путь русской литературы, сделав то, что должны были сделать русские авторы. Не имея непосредственных советских впечатлений, он превратил чужой, иностранцем, по идее, не познаваемый опыт в собственный, свой, в личную драму физически ощутимого присутствия в описанном им мире. Благодаря Оруэллу была спасена честь русской литературы, ибо он, ведомый убитой душою ее, отобразил не идеологический, но глубочайший телесно-душевный срез бытия, от которого она в страхе отшатывалась, а людям, жившим вне пределов советского космоса, стала доступна тактильная природа последнего. Оруэлл провел свою линию как ясновидящий и поэт, он выдерживает сравнение с самыми высокими эмиссарами мировой поэтической воли.
Кожаные лопасти вентилятора
Южное поражение, ведь поражения и посланные им вдогонку состояния тоски разнятся климатически. Вытяжки, дистилляты, эссенции южной захолустной подавленности, случайное слово, но чем-то же надо воспользоваться. От подавленности северо-западной она отличается, может быть, тем, что в помещении жарко, пахнет подмышками, в углу громоздится кипа анархо-макулатуры, кустарное изделие сбежавших оборванцев протеста,
Задача поэзии
Некоторые, презирая современное искусство, мечтают наполнить язык символических форм агрессией и разрушительной любовью, и это, по-моему, чересчур. Сейчас что-то говорит лишь искусство, пригодное для тюрьмы и больницы, дабы, если это возможно, ободрить тех, кому плохо. У каждого своя потребность и практика утешения, рецептурные обобщения абсурдны, но все же памятны стихи из Екклесиаста, вырезанные на стене арестантской комнаты Тауэра. Неведомый узник не поленился их вырезать не оттого, что, без суда присужденный к необозримому сроку, был рад любому занятию, а потому, что ему понадобилась поэзия. Один русский критик, неважно разбиравшийся в поэзии, зато понимавший смысл ее назначения, утверждал нечто близкое — я мало оригинален, всего только вынимаю чужой текст из старого сундука. Стихи, настаивал критик, должны быть такими, чтобы их могли повторять заключенные, больные и одинокие. Не знаю, насколько его упование соотносится с поэтическим качеством, неизвестно, будут ли эти стихи стихотворно удачными, но, вероятно, речь идет о чем-то более весомом, чем художественное совершенство. Перед лицом этой неосуществимости все бессильны и немы, и стихи как особая форма проживания слова здесь скорее метафора соучастия, но и заговорная магия, лечение неизлечимого. Пару лет назад познакомился в книжном магазине с немолодой еврейкой, искавшей сборник одесских анекдотов для мужа, лежавшего в реанимации. Искусство малых сих, недужных и обремененных, кажется так, если я чего-то не путаю. Чуть позже услышал историю дневушки из окрестного городишки, чье название приберегу для отдельного торжества в его честь. Скудных статей, чахлой наружности, с обязательным, в любую погоду, большущим зонтом, на который она опиралась, точно перехожая калика, и дорожила им как единственным, не считая утренней и вечерней собаки, спутником своих выходов в свет, слегка не в себе или настолько в себе, что ее обособленность становилась заметной, она за медные деньги красила пуговицы, однако и обварив краской ноги, ни на день не оставила фабрики, — в этом решении ее поддержала боявшаяся увольнения мать. Никакая поэзия не нужна этой девочке, ей хватает зонта и собаки, люди же и людские слова влекут за собой одни неприятности. Все верно, за вычетом главной детали: девочка, не нашедшая лучшей доли, чем красить на фабрике пуговицы, имеет полный резон стихами пренебрегать, но долг поэзии — высунуться в человеческий мир из своих фиалковенчанных Афин и позаботиться о ней, с экземой на руках и обваренными ногами. Иначе грош цена этим стихам, и они действительно не стоят сегодня дороже.
Не филантропии ради, кого соблазнишь нынче анахроническим подвигом, нет, собственной корысти и пользы во имя, поскольку лишь через хождение перед людьми получает поэзия шанс распрямиться, снова стать необходимым делом; другие пути уже вытоптаны, хотя и этот тяжел. Так плохо ведь не было ей никогда. С прежней сноровкой вытачивая свои строки, поэзия убеждается, что моральное расположение публики к слову упало до нижних градусов холода, ибо рассыпался алмазный стержень и центр призвания — цельный образ поэта как соратника стихий, или над схваткой зависшего регистратора-летописца событий, или коллекционера языковых и психических оболочек, или любого другого облаченного в ризы доверия глашатая речи, причем доверие было не только персональной заслугой стихослагателя, но относилось к непререкаемому месту поэта в строении мира, к его сильной позиции. Показательно, что упадок поэтической воли наступил в наиболее мягкую из эпох, когда государство на просвещенных участках земли (это уже очень изрядные территории) отказалось от прямолинейного пожирания масс, и один поэт проиграл, потому что его занятию точнее отвечает намагниченное, заряженное иерархической этикой время, окликаемое словом и откликающееся на него. Если поэт доволен обретенным комфортом, разглагольствовать ни к чему, если же привкус стыда мешает его послеобеденному отдыху, он мог бы изредка протачивать тропы свои в области скопления граждан, которые слову его верят не очень, да все-таки привыкли к нему, приросли невыцветшей памятью. Он мог бы не частным лицом, а в ранге законного представителя искусств отправиться на рынок, на улицу, в универмаг, клуб, больницу, тюрьму — навстречу предполагаемым слушателям, читая им рифмованные, белые, свободные вещи, рассказывая о нарастании того, что еще не сбылось, о том, что литература меняется и неизменно нужна. Обошлось бы без творческих вечеров, достало б простого разговора в самой, что называется, гуще, не смущаясь назойливости, не боясь предстать городским сумасшедшим. Пусть, чтобы легче было, поэт сочтет эту миссию своей религиозной обязанностью, нравственной службой — ему воздастся, есть много людей, нуждающихся в утешении словом, раз уж их обделили остальным, а влюбленное в сюжеты любви телевидение отразит чудо бессребреной поруки искусства и жизни. Что-нибудь из этого выйдет. Думаю, хуже не будет.
Памятник славы
По четвергам посещаю укромный погост в глуховатом, наискосок от моря, тель-авивском квартале. Панцирные стены ограды, чопорная старость вросших в погребальные сюртуки сторожей, уже в три пополудни запирающих на засов кованый чугун ворот. Я называю смиренную территорию Кладбищем Улиц, здесь захоронены славные, здесь лежат праведные, ставшие магистралями, проспектами, парками израильских городов (у классика русского река народной торжественности проистекает из маленького родникового темечка в заповедной чащобе), отсюда, стало быть, улицы, отсюда и города, ибо это не просто кладбище, но аллея почетного упокоения во Сионе. Один человек, с которым я свел знакомство в кофейне и имя которого придержу до лучших времен, поскольку его биография такова, что ждать можно всего, хоть сегодня, недужный, больной от алчно культивируемых невоздержанностей, он и курице, зажав ее между тощих колен, не отрезал бы голову узким коллекционным кинжалом, владетель редчайшего, поливановского дара усваивать языки, коими унизывал свою злую мудрость, сверхчуткий Беренсон, кончиками пальцев улавливавший инфракрасные излучения икон, знаток старомонгольских заклинаний, холодного оружия, полинезийских ритуальных дефлораций, прощальных тайн на черепках сафедской каббалы, тайн, открывшихся ему с такой пронзительною горечью, словно письмена зарыдали, принужденные довериться иноверцу, греховному ни-во-что-не-верцу, но пора закруглить панегирик, не обнимающий даже четверти его опасных достоинств, как то: умения заворожить змею, окоченевшую под взором в томной бухте бат-ямского пляжа, соблазнить женщину или наслать порчу, проделав серию манипуляций над глиняной фигуркой врага, — он поведал мне, когда надобно приходить в мемориальную обитель евреев, и объяснил почему.
Север и Юг. Великая сага. Компиляция. Книги 1-3
Приключения:
исторические приключения
рейтинг книги
Корпорация «Исполнение желаний»
2. Город
Приключения:
прочие приключения
рейтинг книги
Вечный. Книга II
2. Вечный
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
рейтинг книги
Фиктивный брак
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Николай I Освободитель. Книга 2
2. Николай I
Фантастика:
героическая фантастика
альтернативная история
рейтинг книги
Даррелл. Тетралогия
Даррелл
Фантастика:
фэнтези
боевая фантастика
рейтинг книги
Измена. Верни мне мою жизнь
Любовные романы:
современные любовные романы
рейтинг книги
Архонт
5. Стеллар
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
рейтинг книги
Хозяин Теней 3
3. Безбожник
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
фантастика: прочее
рейтинг книги
Совершенный: Призрак
2. Совершенный
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
рейтинг книги
Диверсант. Дилогия
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги
