Аспекты духовного брака
Шрифт:
Но вот из декабрьского утра на дорожку стадиона в Токио выбегает не самодельный философ, а послушник по сей день не убитой, по сей день воскресаемой и животворимой надежды — надежды так расположить ненавистные значки на бумаге, чтобы они окрасились кровью, и, наоборот, так вытянуть тело вдоль строк, чтобы оно стало новым, телесно наполненным Словом. Человек, посвятивший себя чистому слову, может лишь измыслить трагедию, участия в ней он не сподоблен. Литературным людям никогда не взойти на вершины Трагического, ибо для этого необходимы — автор проницателен до цинизма — особое физическое мужество, боль, опьянение, избыток совсем не трагической витальности, невежество и неприспособленность к жизни. «Для того чтобы человек мог приблизиться к божеству, в обычной жизни он должен находиться от небес как можно дальше». Голому Слову и людям, отдавшим себя ему на съедение, недоступно не только практическое измерение трагизма, но также истинность коллективного принципа, мужество как синтез мужского и доблестного. Коллектив — метафора разделенных мучений, не нуждающихся в посредничестве слова, пишет Мисима. Совершенство телесного
Перейдя от стадии литературы к стадии тела, Мисима приобщился всему, в чем ему отказывала словесность. В глазах у него были красноватые сполохи от физических напряжений. Мускулы стали скульптурными. Он узнал радость коллективной причастности, когда порукою личного служит общность с изнуряющей себя ордой. При этом он заново оценил возможности Слова и с ним опять породнился. С объемом грудной клетки, перевалившей за сто сантиметров, и соответственно изменившимся мировоззрением, распухшим и взбыченным идеологией Действия, он мог не опасаться, что ему подложат абстракцию, вишню в капитулянтском цвету и чистописание импотентов. Поздняя проза Мисимы составлена из мышечных вздутий, испещренных иероглифами сектантских церемоний, картинками патетической мужской беготни (у любящих его парней такие же белые налобные повязки с красным кружком взошедшего солнца будто третьим глазом прозрения) и заклинаниями на случай страха и слабости. Эта проза заляпана выделениями, и собирать в пробирку для отдельного изучения семя — неправильно; независимый Эрос, так часто изображавшийся литературой столетия в его самостоятельном и всесокрушающем бытии, автора волновал в двадцать пятую очередь.
Задачу его позднего сочинительства можно сформулировать так: соматизация слова, вербализация тела, радикальное единство, которое, после гибели левого солнца, освещалось уже только справа, — Мисима осознал это чуть ли не первым среди артистов эпохи. В лучах этого идеала он провел свою самую жаркую пору. Потом он разрезал себе живот.
Мотивировка его смерти сначала казалась мне легко объяснимой. Он исполнил назначенное и захотел навсегда остаться в предельной точке утопии. Сейчас я вижу причину в другом. Он умер от желания выяснить, что с ним происходило все эти годы, желания, не победимого ничем, кроме смерти, — ей-то и надлежало стать инструментом познания. И по сравнению с этой потребностью все им сделанное представало мелким, необязательным. В продолжение двух с половиной десятилетий работы, для которой я не могу подобрать точного определения, он привык четко отвечать на задаваемые им своему разуму вопросы, но даже самая пристальная ин(тро)с-пекция не позволяла разведать, из чего скроен и откуда взялся тот голод, что вынуждал его сочинять том за томом, бродить по свету, сжигая кожу греческим солнцем, огнем вымерших философов и эфебов, надрываться-корячиться, исходя седьмым потом не столь аппетитного в эдаком возрасте самурайского бодибилдинга, сжиматься в ожидании быть по-тараканьи раздавленным в кабине истребителя деморализованных, псевдоимператорских якобы-«форсиз», пытаться гальванизировать меченосную сказку в эпоху «Мицубиши» и «Панасоника», сколачивать театральную армию мальчишек, громыхать камнепадом воззваний к не имевшим ушей его выслушать и совершать великое множество прочих, столь же нелепых поступков, загонявших в тупик друзей и биографов, — да он спятил, утешали они свою дряблость.
Маниакальная, с позволения сказать, воля художника. Необходимость все время быть на виду. Идеологическое призвание. Мечта изменить направление истории, в которой захлебывалась и пускала пузыри родная страна. Чепуха это все. Ни оптом, ни в розницу эти доводы не убеждали его. А он не мог уже действовать, не мог жить без осознанья того, что же так изводило его два с половиной десятилетия кряду, что заставляло его быть другим даже по отношению к тем, кто тоже выламывался из строя, что так жгло и уродовало его изнутри, как будто там рвался зверь. Изнутри? Он догадался. Суть в том, что внутри — именно так. Обычно внутреннее ассоциируется с ментальной, психологической сферой, но в данном разрезе («разрез» тут самое подходящее слово) его нужно трактовать буквально. Иные внутренности, другое анатомическое устройство. Выше мы уже говорили об этом, а Мисима додумался тридцать лет назад. Даже не мозг. Что-нибудь особенное с печенью, сердцем, легкими, селезенкой. Их количество, расположение, нетривиальные функции, аномалия и стигматизированность ею. Вот что ему не давало покоя, вот что с какой-то поры, дойдя, вероятно, до парализующего максимума, не давало ему жить в режиме привычного сумасшествия и даже вовсе не давало жить, домогаясь от него вскрытия, ритуально обставленного осмотра. Он должен был лично во всем убедиться. Посмотреть в глубь себя. Таков был приказ, которого он не смел ослушаться.
В «Солнце и стали» читаем метафорическое и направленное в обратную сторону (изнутри к поверхности) предвосхищенье содеянного. «Предположим, что существует некое совершенно здоровое яблоко… Внутреннее устройство яблока скрыто от взоров. И вот в белесой темноте, в плену сочной мякоти томится сердцевина, с неистовым трепетом желающая удостовериться, что ее яблоко — само совершенство. Итак, плод несомненно существует — это факт. Однако сердцевине этого недостаточно, ей нужен свидетель — если не Слово, то тогда зрение. Для семян единственный достоверный способ бытия —
Ему повезло: для самопознания в японской культуре имелся специальный обряд, и даже то, что предшественники обращали свои взоры не вовнутрь, а вовне, стремясь уловить отблеск последнего одобрения на лице повелителя, не означало, будто Мисима погрешил против традиции — ведь и он три раза воскликнул: «Да здравствует император!» В сочетании с игрушечной церемонией военного переворота и проповедью к отказавшимся его слушать солдатам этот воскрешенный обряд обладал всеми достоинствами прощального жеста и поучения. Что разглядел в себе Юкио Мисима, есть его тайна, а нам известно, что ему выпало достаточно времени для анализа, ибо меч неудачливого студента-кайсяку трижды опускался на шею еще живого писателя, прежде чем другой человек прервал агонию автора «Солнца и стали». Отметим, что так умереть можно было до эпохи постмодернизма или не будучи постмодернистом. Постмодерн не верит во внутренности, ограничивая спектр своих изысканий поверхностью, кожей.
Через зеркальную стену итальянского ресторана увидел японца и с интересом смотрел, как он ест суп.
Ложку за ложкой, не изменяя лица, ни на йоту не отклоняяся от курса, подсыпая в тарелку тертого сыра. Он, конечно, засек меня; когда за кем-нибудь наблюдают с близкого расстояния, наблюдаемый обязательно почувствует взгляд и развернется навстречу. Но японец не оборачивался ко мне и продолжал аккуратно есть суп. Возникло настроение взять его измором, я задумал стоять, прижавшись к стеклу, сколько понадобится, минут 8 или 12, лишь бы он оторвался от пищи и как-то себя проявил — раздражением, досадой на хамство. Время от времени я шептал его незнакомое имя, побуждая едока обернуться, а он все складывал губы трубочкой и подносил ложку к губам. И если сначала она была наполнена супом, то потом уже орудовал ложкой пустой, значит, все понял и не хотел уступить, снизойти к чужой глупости, а только безмолвно корил своей холодностью и стыдился вместо меня. Тогда, оторвавшись от ресторанной витрины, я с огромным трудом и риском окровавить руки колючками выдернул из асфальта чудный, малиновый, в полном цвету репей того сорта, который у нас называется «татарином», и подумал, что литература должна быть такой, как японец. Тщательной. Непреклонной. Стыдящейся чужого и собственного несовершенства. Неокликаемой. Умеющей поднести пустую ложку как полную. Не вполне человеческой, потому что человек обернулся бы непременно.
Мир черно-белых квадратов принадлежит к фундаментальным пространствам имеющихся у нас геометрий, лишь от него не отказался тель-авивский клошар, все другое растративший. Очевидно, эта игра была им усвоена глубже всех остальных, потерявших значение, дело не в жалкой двадцатке, взимаемой им за доказательство своей теоремы.
Я приметил его изрядно тому, а подойти не решался, стесняясь быть соглядатаем чужого несчастья, которое он, лишенный укрытия, автоматически выставлял напоказ. Лет шестидесяти, с внезапно высветлявшимися глазами, одетый чуть более систематично, чем заурядные оборванцы приморского города, он волочил за собой тележку тряпья, откуда доставал картонную доску, расставлял пластмассовые фигурки и, устроив на скамейке стационар, застывал в предвкушении партнера, однако отнюдь не спешившего, шахматы не израильское развлечение. Но время клошара — бездонная бочка, средневековое, цельное, дотоварное время, оно создано для безмолвного ожидания и повинуется вращенью Земли, а не движению стрелок, как само архаичное тело клошара подвластно реальному голоду, а не обязанности закусить в положенный час. Так он и горбился, поедая мороженое, но я дотронулся до черного короля.
«Двадцать шекелей», — сказал он по-английски. Оранжевую «голду» и четыре металлические монетки вытащил я из кармана, все, что там было. Легко согласившись с недостачей, старик резким движением бросил на кон пепельного и мышиного Моше Шарета. Белый цвет был у него по праву сеансера и банкомета. Бурые пальцы, торчавшие не то из митенки, не то из дырявой нитяной перчатки, толкнули пешку от короля на два поля вперед. Почему-то я был уверен, что разнесу его запросто. Денег я бы не взял, это попахивало бы дымком от поджога нищенской богадельни.
Он играл сосредоточенно, как сапер. Уже через десяток ходов, когда он перекусил проволоку и разминировал дебют, я с удовольствием обнаружил, что нахожусь в зоне исправного интеллекта и честолюбия: не поднимая головы от вылинявшей доски, старик методично орудовал против моего «шевенингена», готовясь к показательной экзекуции по белым полям. От него исходила несообразная с обликом эманация победителя, речь шла об игре, не об убогой бумажке. Спустя короткое время черный «еж» лишился важных колючек, обнажилось дрожащее мясо, голая плоть царской ставки, открытой для кавалерийского офицерства и пешечного беспородного плебса. Я исхитрился что-то запутать, но он все разрубил. Было весело расставаться с иллюзиями, они обременяют и тяготят. Рука его слегка дрожала, передвигая ферзя к заключительному пункту маршрута. Чистота жанра была избыточна для уличного происшествия. Лишь тут он посмотрел на меня, давая понять, что более ничего не покажут, птичка вылетела, и на очереди моментальный снимок в астрале. Похоже, он заранее знал, как меня удушить. Неприятельский ферзь еще вертелся, покуда я останавливал печальное шествие вконец почерневшего короля, который от плахи бездумно влачился в сторону тех, кто и раньше не мог его защитить, а теперь и подавно.
#Бояръ-Аниме. Газлайтер. Том 11
11. История Телепата
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Темный Лекарь 4
4. Темный Лекарь
Фантастика:
фэнтези
аниме
рейтинг книги
Тагу. Рассказы и повести
Проза:
советская классическая проза
рейтинг книги
Сама себе хозяйка
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
В прятки с отчаянием
Детективы:
триллеры
рейтинг книги
Вечный зов. Том I
Проза:
советская классическая проза
рейтинг книги
Боярышня Дуняша
1. Боярышня
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Диверсант. Дилогия
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги
