Азбука для побежденных
Шрифт:
— И что бы нам это дало? — ехидно спросил мужчина.
— Почему сразу — что-то дало? — спросила женщина. — Разве я говорила про отдачу? Ничего, кроме осознания истины, это бы нам не дало. Но ведь и этого немало.
— Ты сумасшедшая, — констатировал мужчина. — Чушь какую-то несешь. Идём домой, пока нас тут комары не сожрали.
— Сейчас сухо, и здесь нет комаров, — возразила она. — Но… ладно, идём. Всё равно ты не захочешь меня слушать, и не будешь даже пытаться понять. Люди… — она с горечью усмехнулась. — Люди, они как мокрицы под гнилой деревяшкой. Ползают во тьме, жрут, что
— Попридержи язык, — зло сказал мужчина. — Кто тут тебе мокрицы?
— Донесешь на меня? — она усмехнулась.
— Ой, нужна ты мне, доносить, — кажется, мужчина плюнул. — Ты же просто наглухо отбитая старуха.
— Безглазым всё равно, — тихо сказала женщина. — Мальчик, девочка, старуха, инвалид. Какая им разница?
— А может, это и правильно, — сказал мужчина. — Что им всё равно. Порядок должен быть, понимаешь ты это? Идём. Ночь на дворе, мало ли, кто что подумает.
— Мы просто смотрели на звёзды, — напомнила женщина.
— И чего? Этим тоже всё равно. Идём, — настойчиво повторил мужчина. — Время позднее, а завтра рано вставать.
Аполлинария потрясла головой, и с удивлением уставилась на шарик. Что это такое было сейчас? Она увидела кого-то… что-то… что-то непонятное, но в то же время сцена показалась ей знакомой. Просто до боли знакомой. Словно…
— Не может быть, — шепотом произнесла она. — Такого не может быть.
Неужели этот эпизод, в котором старуха объясняла мужчине то, что небо над их головами ненастоящее, был частью её, Аполлинарии, прежней жизни? Этой старухой была она сама? Вроде бы нет, но почему тогда сцена так отозвалась в её душе? В памяти ничего конкретного не было, а вот некую синтонность, созвучность с этим разговором Аполлинария ощущала. И ещё как ощущала. До мурашек, до дрожи.
— Надо проверить, — тихо сказала она. — Я должна проверить.
За окнами всё так же бесновался ливень, и, кажется, стало ещё темнее, чем было — дождь усилился. Аполлинария снова взяла шарик, и поднесла его к глазам, пристально вглядываясь в золотую искорку.
Отражение в зеркале навевало тоску, и вызывало отвращение. Там, в помутневшем стекле, была старуха, причем совсем не та старуха, которая ассоциируется обычно у людей с доброй сказочной бабушкой. У этой старухи, из зеркала, были седые волосы, совсем седые, до прозрачности. Как лысина, подумала старуха, седые волосы плохо видно, потому что они тонкие и прозрачные, как рыболовная леска, и сквозь них видно кожу, и как же это мерзко и жалко выглядит. Может быть, покрасить волосы хной? Нелепость. Будет рыжая леска вместо белой, и вряд ли это будет смотреться лучше.
— Пакость, — сказала старуха своему отражению. — Какая же ты пакость.
А ещё морщины. Не лукавые «лучики смеха» у глаз, а глубокие скорбные складки, которые безобразили и так не самое красивое лицо ещё больше. И глаза. Выцветшие, подслеповатые, слезящиеся. Жалко, что у меня сохранился разум, отрешенно думала старуха, ведь если бы разум исчез, мне бы, наверное, было легче. Когда разума нет, нечем думать о том, что время настолько беспощадно, и способно так уродовать людей.
— Время, — шепотом сказала старуха. — И гравитация. И то, как мы устроены. Отвратительно.
Хотя… она вдруг усмехнулась. Взять, например,
— Вот уж ужас так ужас, — сказала старуха своему отражению. — Мне их жалко. Ты была прекрасным цветком, а превратилась в обглоданную временем корягу. Как это печально.
И вообще, подумала она, где находится та незримая грань, после которой женщина, пусть даже и в годах, превращается в омерзительную, вызывающую лишь отвращение, старуху? Где проходит эта граница? Она в самой женщине, или она в головах других людей?
— Ненавижу старость, — сказала старуха. — Если бы хоть в чем-то была моя воля, я бы отменила её. Я бы сделала так, чтобы люди сами выбирали, когда им стареть, и стареть ли вообще. Да и животные тоже. За них особенно обидно, ведь кошки и собаки попросту неспособны понять, почему глаза не видят, а лапки отказываются идти. Это чертовски несправедливо.
А ещё несправедливым было то, что она не ощущала себя тем человеком, который отражался сейчас в мутном зеркале. Это не я, думала она, это кто-то другой, наверное, меня подменили. Я спала, а меня в это время подменили, тихо и ловко, так, что я и не заметила…
— Видимо, её тяготила старость, — сказала Аполлинария. — Любопытно. Старух с вязанием старость, кажется, не тяготит. Меня саму… не могу понять. Скорее нет, чем да, наверное. Но, признаться, она очень правильно сказала о красавицах. Их действительно жаль, ведь чем сильнее контраст, тем заметнее будет разница. Взять, к примеру, балерину. По слухам, она была очень красива, а что же сейчас? Череп в стене? Неподвижность, невозможность что-то поменять, и… схожу к ней, как только кончится дождь, ведь такая старость — это ещё и одиночество. Глухое беспросветное одиночество, которое не с кем разделить. Одних уже нет, другие испытывают к тебе лишь отвращение, третьи корыстны, четвертые моложе тебя, и слишком заняты, чтобы уделить тебе хотя бы толику своего времени. Странно, откуда я это помню? Не события, нет, и не отражение в зеркале. Ощущение. Тяжелое ощущение безысходности, и того, что всё и вся упущено и пропало?
Аполлинария снова взяла шарик. Ей было немного страшно, потому что в этот момент она ощутила — там, внутри золотой искры, может таиться то, что способно причинить ей боль. Потому что образ, прячущийся в шарике, всё-таки связан как-то с ней. Может быть, это и не она сама, но…
— Это же относится ко мне, верно? — спросила Аполлинария в пространство. — Иначе бы шарик не оказался в моей квартире, и в моём гардеробе. Может быть, там, внутри, и не я вовсе, но я почему-то должна это увидеть. Ведь так? Я права?