Бедный негр
Шрифт:
«Да, все так и есть, как ты сказала. И это мое последнее к тебе письмо. Не теряй времени и больше не пиши мне и ты».
А Кармеле, так же как она, иносказательно:
«Вели своей дочке выкинуть из головы мысль о том, что я когда-нибудь покажусь в приготовленной для меня комнате. Можете сделать из нее кладовку. Луисана для вас больше не существует».
Написав и запечатав письма, Луисана вдруг неудержимо разрыдалась — так она не плакала еще никогда в жизни.
Сесилио-старший, услышавший ее плач, поспешил к ней и стал ее расспрашивать:
— Что случилось? Почему подмокает Соль Семьи? Этого еще нам не хватало для полного несчастья!
Луисана протянула ему письма сестер. Лиценциат снял очки, прочитал письма и, вложив их в конверты, начал медленно рвать, приговаривая на
— Блаженны времена, и блажен тот век, когда еще не было изобретено изготовление писчей бумаги! И пусть унесет ветер эти жалкие клочки в наказание за то, что посмели они затуманить ясное сердце — бриллиант чистой воды, играющий божественным светом. Осуши эти ненужные слезы и не дай ослабнуть в тебе воле, ибо тогда стены этого дома рухнут и погребут под собой останки людей, которых поддерживает твоя любовь и твоя добродетель, о благословенная дщерь этой жалкой семьи, которая избегла моего проклятия и анафемы только благодаря тебе. Осуши свои слезы, ибо ты не должна проливать их, и пойдем лучше прогуляемся. Нас зовет само утро. Я только что от Сесилио, он читает.
Немало прогулок совершила Луисана по просекам и тропинкам асьенды вместе со своим чудаковатым дядей, но еще ни одна из них не запечатлелась в ее памяти так, как совершенная в то утро. Полученные Луисаной письма всколыхнули затаенные в тайниках ее души нежные чувства; вот почему так запечатлелась в ее памяти эта двухчасовая прогулка, во время которой могла неожиданно решиться ее судьба.
До тех пор она не жила для себя (не только в годы, посвященные уходу за больным братом, но и вообще на протяжении всей жизни), она была семейной сестрой милосердия — Солью Семьи. Но теперь все ее существо переполняла неизбывная нежность, она желала жить только для себя, и ради себя. Луисана чувствовала прилив жизнерадостных сил, она словно помолодела, вновь стала резвой, проказливой девочкой, обуреваемой ребяческими желаниями, ей хотелось бегать, скакать, лазать по деревьям и взбираться на скалы, безудержно смеяться, петь, звонко кричать среди безмолвия диких просторов, прислушиваясь к далекому эхо, и болтать, без умолку болтать все, что ни придет, на ум.
И немало способствовал этому веселый, никогда не унывающий дядюшка, с которым она отправилась на прогулку. Углубившись в плантации какао, подальше от проезжих дорог и тропинок, они добрались до уединенного места, где царили безмолвие и тишина, где зеленоватый свет, льющийся сквозь густую перевязь листвы, растворялся в воздухе, окрашенном багрянцем опавших листьев, ковром устилавших эту дикую чащобу.
Среди зарослей покоился огромный камень, обросший мхом и лишайником, на который ловко вскарабкалась Луисана. Распустив растрепавшиеся от быстрого бега волосы, Луисана встряхнула головой и, вскинув вверх руки, огласила лес безудержно радостным криком. Прекрасны были ее распущенные волосы и обнаженные, воздетые к небу белые руки, озаренные золотистым ореолом солнечных лучей: то был символ возрожденной плоти — плоти, отрекшейся от самопожертвования.
Луисана растянулась на траве, глубоко, полной грудью, вдыхая прозрачный воздух. Сесилио-старший, уперев руки в бока, с трудом переводил дыхание; не в силах отдышаться после бега, он стоял запрокинув голову, без своих неизменных очков на кончике носа, — он снял их заранее, заявив, что притворству и фальши не место в столь радостный для сестры милосердия день.
Некоторое время они молчали, наслаждаясь лесной прохладой, и вдруг Луисана тихо прошептала:
— Дядя!
— Что? — ответил он, обернувшись.
— Какой
— Полно! Уж не хочешь ли ты отплатить мне за то, что я восторгался тобой?
Луисана бормотала эти слова вполголоса, словно в забытьи, закрыв глаза; на безмятежно счастливом лице ее играли лесные краски. Сесилио-старший молча созерцал Луисану и вдруг, словно что-то вспомнив, достал из своих набитых бумагой карманов альбом для рисования, который вечно таскал с собой, и принялся делать набросок с натуры.
— Дядя! — томно повторила мечтательница. — Что ты делаешь, почему ты молчишь?
— Рисую. Не двигайся! Воспроизвожу то, что никогда не видел и тем не менее прекрасно знаю.
— Как это может быть?
— Я сам себе не могу объяснить. Да я и не мог видеть это, ведь у меня только одна жизнь! Я не присутствовал при варварских религиозных обрядах наших предков и не мог видеть девственницу, простертую у алтаря кровожадного божества, и, однако, теперь я будто все это припоминаю.
— А!..
— Вот так она и лежала, как я рисую, и изумрудный свет озарял ее безмятежное лицо… Пожалуй! Правда, эту прозелень нельзя передать карандашом на бумаге, но свет должен отражать весь драматизм.
И, переходя на шутливый тон развеселого художника, он заключил свое патетическое вступление:
— Неистовый фанатик, принесший в жерву деву, растрепал ее волосы, и они опутали жертвенный камень, подобно тому как вечная ночь окутает нашу грешную Землю, когда погаснет Солнце!.. Ага! Вот это под силу карандашу, правда волосы не настолько густы и длинны, чтобы покрыть весь камень… Вот так! Грудь ее поднималась до поднебесья и опускалась до недр Земли и была подобна луку жизни, испускающему стрелу смерти.
— Ой! Зачем же ты тогда рисуешь женщину с такими редкими волосами!
— Ну что касается волос, так это жалкий домысел плохого художника… У моей девы прекрасные волосы, и каждый волосок ее стоит целой жизни. Ага!.. Вот еще черточка… Да, да!.. Кажется, мы остановились на том, что грудь ее вздымалась и опускалась…
— Но на бумаге этого не получится.
— Твое дело молчать и дышать. И сама увидишь, как все получится. Так! С грудью мы уже покончили. Теперь можешь болтать все, что угодно, мы переходим к лицу, а слова только оживляют его.
— А как будет называться твой рисунок?
— Верно! Это очень важный вопрос, как назвать свое произведение. Как это у Орбанехи… И на гранитном алтаре мои глаза прочли:
Amor ch’a nullo amato amar perdona [42]— Разве это стихи не из Дантова «Ада»?
— Именно. Там они страдали, бедняжки, но я их вернул к жизни. Ведь сегодня день радости и восторга. В такой день Иисус Христос вывел из лона Авраама праведников, которые там страдали. Прекрасный символ, девочка! Не шевелись! Мертвый Христос возвращается в лоно Авраама, ибо Авраам — это жизнь, великая река, что бежит, петляя, то вперед, то вновь возвращаясь назад, но всегда в неудержимом порыве к безбрежности вечно грядущего. Вслушайся хорошенько в эти три «а», которые словно растут и ширятся: Авраам! Это единая буква, первая в алфавите, открытая, полная гласная! Спокойно! Спокойно, не двигайся! Первая «а» открывает первый слог словно легкое дыхание. Это сама жизнь, что стремится вперед. Во втором слоге ее сопровождает буква «р», сообщающая о каком-то разрыве, провале. Вррр! Это разверзающаяся бездна хаоса! В третьем же слоге, оторвавшись от предыдущего звука и увлекаемся буквой «м», гласная жизни «а» удлиняется до бесконечности. Послушай! Ав-ра-аа-ам!.. Великая река любви, наполняющая Землю человеческим родом!.. Ну что ты скажешь?.. О, слова, слова! Надо научиться слушать и понимать их, ибо они суть заклинания таинств мира. Надо вновь придать им ту свежесть, которой лишило их презренное повседневное употребление.
42
Любовь, любить велящая любимым (итал.).