Царица иудейская
Шрифт:
– Я не могу тебя любить, потому что люблю свою жену.
Она промолчала, только наслала на него еще больше этого мерцающего свечения. Облако, которое окутывало его в ее отсутствие, теперь стало настолько осязаемо плотным, что он не мог дышать. Оно наполнило его ноздри и легкие, это облако, исходившее из женщины с кувшином. Нет, кувшина у нее на этот раз не было. У нее ничего не было. Она стояла перед ним, беззащитная, если не считать этого свечения, которое, несомненно, было делом рук самого Сатаны. Или Всевышнего?
– Или Всевышнего? – спросил ее он, но она не отвечала. – Говори! – потребовал он. Она
Но она по-прежнему молчала, и он умерил свое нетерпение, перестал кричать и заговорил тихо и ласково, против чего не могла устоять ни одна женщина, и снова попросил ее назвать имя злоумышленника, как он окрестил силу, которая пересилила его. Его мягкий тон оказался действенней громового голоса, и она ответила просто:
– Не Всевышний и не Велиал, а Эрос. Он сын Афродиты, богини любви.
О, какими проклятьями он разразился, услышав, что тут опять замешаны греки! Оказывается, это греки околдовали его – его! Даже когда он таскался на своих двоих от одной пыльной деревни к другой, собирая самых сильных еврейских бойцов, чтобы сокрушить этих греков, они уже были тут как тут, опережая его, поражая его в обличье своего детообразного божка Эроса, а женщина, стоящая перед ним, была этим Эросом послана, чтобы лишить его мужества!
– Идет война между евреями и греками, – тихо сказал он. – Приняв сторону греков, ты становишься изменницей.
После краткой паузы, которую он едва смог выдержать, так как свечение становилось настолько сильным, что Иехуда едва стоял на ногах, он продолжил:
– А что бывает с изменниками, ты знаешь. Их участи не позавидуешь.
Ему приходилось напрячь всю свою легендарную силу воли, чтобы устоять перед свечением, которое толкало его вниз, пытаясь опустить на землю – с ней в объятиях. Если бы она сказала, что этот свет, который проходил через нее и входил в него, послан Всевышним, он бы подчинился, ибо подчинение воле Божьей, как бы непостижима она ни казалась, было мужским долгом и делом чести. Но он не собирался подчиниться греческому божку-сопляку с колчаном игрушечных стрел, которыми, мало того, он еще стрелял наугад, куда попало.
– Ты уверена, что это он? – спросил Иехуда. – Как он вы глядел?
– Это был мальчик. Он смеялся и играл своими стрелами, – сказала она и, помолчав, добавила: – Он был с крылышками. Вроде как у бабочек, только побольше.
– Может, ты все-таки обозналась? Как ты могла его узнать, если никогда раньше не видела?
– Я уверена, что это был он, – ответила женщина: – Но я уверена, что он не замышлял ничего дурного. Мерцающее свечение, которое мы оба ощущаем, не что иное, как последствие попадания в нас его стрел. Но из-за этого тебе совсем не обязательно ломать свою жизнь.
– Что еще нам делать?
– Ничего. Оставить все, как есть.
– Оставить, как есть? – снова взревел он, на этот раз сопровождая рев хохотом, настолько сильным, что он почувствовал боль в груди, ибо свечение уже добралось до его легких.
– Я пошел домой, – сказал
И он ушел, оставив ее с половиной свечения, в которое она завернулась, как в шаль, так как уже темнело и воздух становился все холодней.
Я хочу продолжать писать, но не могу сосредоточиться, и вместо этого берусь за корректуру первой главы моей «Хроники» и дохожу до того места, где Иехуда покидает Нехору в надежде избавиться от своей одержимости ею. Читать корректуру мне скучно. Мне необходимо делать что-то творческое – если не писать, то заняться живописью, моей первой и полузабытой любовью. Вечером в строящемся доме темней, чем на улице, и кучи строительного мусора на полу выглядят довольно жутко. Я пробираюсь вперед с фонарем в руке, спотыкаюсь и пару раз чуть не падаю, пока добираюсь до стены, на которой Алехандро экспериментировал со скомканными пластиковыми пакетами и всякой другой необычной малярной техникой. Я раскрываю пакет и вынимаю банки с темно-красной, оранжевой и желтой малярной краской, две кисточки и пару тряпок. Я пользовалась этими кисточками много лет назад для живописи маслом, и думаю, что они точно так же сгодятся для окраски стен, так как я собираюсь применить ту же технику, которую я применяла, когда писала маслом. Направляю свет фонаря на стену: узор, который Алехандро нанес днем, ночью кажется интересней. Приступаю к работе.
Заканчиваю в 5 утра, ложусь спать в 6, сплю допоздна, и мне снится, как он реагирует на плоды моей ночной работы – тычет пальцем в нарисованные фигуры на стене и спрашивает: «Зачем это, ну зачем?» При мысли о его гневе я в панике просыпаюсь. Я ожидаю от него наяву такой же реакции, как во сне, обвинений в том, что я сделала что-то ужасное, но, когда я встречаю его в подвале, он что-то размешивает в ведре и на мое «привет!» едва поворачивает голову в знак ответного приветствия.
Я спрашиваю его, видел ли он стену, и он отвечает вопросом на вопрос: «Какую стену?»
– Пойдемте, я покажу.
Он недовольно фыркает. Ему надо сначала закончить размешивание. Когда он, наконец, неохотно следует за мной на первый этаж, он двигается так медленно, что я обгоняю его и жду около стены.
– При дневном свете она выглядит по-другому, – говорю я. – Ночью она смотрелась гораздо лучше.
– А это что? – Он указывает пальцем на фигуру в центре: мальчик, посылающий стрелы в верхний правый угол стены, где две фигуры, мужская и женская, стоят на некотором расстоянии друг от друга. – Вы художник, Галия? Для чего вы это рисовали?
– Я думала, вам понравится.
– Но это стена, – говорит он. – Стена, Галия. Не картина.
– Я знаю, что это стена, а не картина, но я хочу, чтобы она выглядела как картина. Если вас беспокоит, что скажет Том, когда увидит эту стену, не переживайте, я скажу ему правду. Я скажу ему, что это я сделала, он вас не будет обвинять.
– Я не беспокоюсь о Томе. Я беспокоюсь о вас.
– Спасибо, Алехандро. Обо мне не надо беспокоиться.
– Этот мужчина, – он показал на стену. – Вы рисовали этого мужчину?