Целомудрие
Шрифт:
И прежде чем сознание возвращается к Павлику, он тихо спускается со скамьи и садится на траву к ногам девушки и кладет голову свою на колени ее.
— Что вы, что вы! — вдруг вздрогнув, говорит Зиночка.
— Не говорите, совсем не говорите, — умоляюще шепчет Павел и склоняется головой к девичьим коленям. — Слушайте тишину! — Так легко ему теперь и радостно, что он сказал наконец свое слово, свое собственное, не вычитанное из книжки, не услышанное со сцены; услышанное в размягченном, растворенном весною сердце своем: — Слушайте тишину!
Шумно и радостно
Правда, первый май этот казенный: под началом учителей, под казенную музыку, под оком ненавистного инспектора, но от этого радость не меркнет: целиком отменяется полный учебы и страхов гимназический день, и до нового утра ни одной книжки, ни одной единицы!
Еще с вечера, когда пансионеры-музыканты начали вместо уроков обхаживать свои тромбоны и кларнеты, воцарилось радостное убеждение, что прогулка наконец состоится: пришел в пансион капельмейстер Христофор Ильич, по наименованию Цезарь, пришел учитель гимнастики штабс-капитан Карабанов, и в одном конце пансионского двора неистово дудели в трубы, в другом маршировали, готовясь к завтрашнему походу.
Не спалось ночью; шепотом говорили о предстоящем удовольствии. Собирались в складчину деньги на покупку сластей, закусок и «еще кое-чего». Пришлось разориться на три рубля и Павлику; богатый Умитбаев пожертвовал золотой да еще выдал рублевку в пользу Исенгалиева; золотым же отметил свой вклад и долговязый барон фон Ридвиц, отец которого служит в Гродно вице-губернатором. Тучный Поломьянцев — «самый дорогой на прокорм», выложил две трешки; танцор и певец Старицкий — четыре рубля с полтинником; два рубля и куль сдобных лепешек внес в общую складчину Марусин, аккуратно снабжаемый булками матерью. И известный коммерсант Рыкин всю ночь пересчитывал товарищеские деньги — выбрали его казначеем.
Ранним утром первые взгляды проснувшихся были на окнах: ясно ли небо, не собираются ли тучи? Но нет, небо голубело, солнце искрилось, то, что прогулка состоится, было ясно, как май.
Уже прогромыхала по пансионскому двору груженная кастрюлями, посудой и скамьями телега; уже направились вслед за телегой служители, а перед ними в рессорной бричке, окруженные более хрупкими и деликатными — для учительского персонала — кулечками, проплыли эконом, дьякон и конюх. Пансионеры знали, что везется преподавателям в рогожных пакетах: на порожней даче будет накрыт белоснежной скатертью стол, и рядами построятся бутылки средь закусок и гастрономий. Да, все это преподавателям и наставникам; но не ведали в те поры зависти гимназические сердца: что ж из того, что вся эта благодать не для них? Достанется и им по котлете да по кислому казенному яблоку… Ведь главное — не учиться! Это искупало все.
Воспитатель ходит по пансиону побритый и почищенный. Всем известно, что на прогулке будут барышни и дамы — родители учащихся, их сестры и тетки; дочь попечителя будет, гордая девица с хрустальными глазами, влюбляющая в себя всех без исключения учителей; прибудут и просто знакомые, ведь уже многие на дачах, время весеннее, непременно всех пригласят, кто в городе наиболее почтенен.
В десятом часу утра вновь приходит в пансион учитель гимнастики Карабанов. Лицо его блистает румянцем, от него пахнет глицериновым
Радостно толпятся вокруг него выпускники. Он принес с собой несколько офицерских поясов и раздает каждому по серебряному поясу, так как каждый восьмиклассник — взводный, ведет под своим началом колонну, начальствующее лицо.
Уже рычат тромбоны на улице. Уже выбрались музыканты из казенных стен и прочищают свою «амуницию» на страх извозчичьим лошадям. Гимназические колонны рьяно толпятся перед гимназией. «Стройся и выходи!» — командует штабс-капитан.
Вместе с другими, поставленный в пару с Умитбаевым, выходит из пансиона и Павел Ленев.
Чему он так радуется? Отчего так солнечно на душе? Неужели и ему приятна эта казенная прогулка на дачи за семь от города верст? Или радует то, что небо голубое? Или то, что на жидких топольках росинки в листьях блестят? Что утро такое свежее, благоуханное, радостное? Или просто тому, что шестнадцать лет?
Улыбается Павлик. Как немного нужно юности, чтобы быть обрадованной; как мало надо радости, чтобы исторгнуть из груди смех!
Даже то, что карман Рыкина оттопырен и торчит из него горло водочной посудинки, не оскорбляет, не раздражает сегодня Павлика. «Пусть, я пить ни за что не буду!..» — говорит себе он.
Не печалит и то, что восьмиклассник Тараканов, его взводный, уж намочил себе волосы: всем известно, почему его волосы мокры. Уже «накачался» взводный — и багрово лицо его; «но пусть это так, пусть живет Тараканов как хочет, пусть будет так».
Среди выстроившихся рядов волнение. На парадном крыльце показывается в теплых калошах и при зонтике сам директор, он же Эгапон, — и громадный крест блистает загадочно в седой паутине его бороды.
Инспектор, маленький ужасающий Чайкин, показывается за его спиной, что-то жуя. Не страшен он сегодня: сегодня нет ученья, учение завтра, не помышляет юность о завтрашнем дне.
Вся улица запружена народом. Глазеют все, у кого есть глаза: домовладельцы, их жены и свояченицы, их дворники, кухарки и няньки. Проходящие на службу чиновники остановились и любуются парадом с портфелями в руках. Кучею столпились за гимназическим полчищем возы и шарабаны, которым «синяя говядина» запрудила дорогу; оливковый киргиз на верблюде разглядывает гражданское войско, щуря агатовые глаза. А над всем сияет весеннее солнце, опаляя своим дыханием, обещая жаркий и радостный, совсем не казенный день.
Пошептавшись о чем-то с директором, отходит к музыкантам штабс-капитан Карабанов. Проходя к фронту, он силится натянуть новую перчатку и густо краснеет, может быть, оттого, что проходит мимо Антонины Васильевны, жены учителя географии.
Смотрят на нее старшие гимназисты. Какая она прелестная в этом сиреневом платье! И шляпка у нее воздушная из золотой соломки с цветами; ее глаза как небо, и на шляпке улыбки неба — васильки. Как может она любить учителя географии, у которого морщины, и лысина, и кривой жабий рот?