Цена металла
Шрифт:
И продолжал.
Палаточный лагерь, разбитый у старых складов, дрожал в слабом свете костров: здесь кормили раненых, перевязывали остатками бинтов раны и переломы, поили детей, лихорадочно строили укрытия на случай нового штурма, и всё это происходило в напряжённой, едва управляемой тишине, в которой крики слышались громче любых выстрелов.
Серафина сидела на пороге полуразрушенной часовни, обхватив колени руками, с лицом, утопленным в тени собственного тела, так что трудно было сказать — молится ли она или просто прячет слёзы от тех, кто ещё смотрит на неё, как на
Её руки дрожали, но не от холода. От того страшного внутреннего надрыва, когда разум твердит: "держись", а сердце, изорванное до последней жилки, уже не слушается.
За эти дни она перевязала больше ран, чем могла бы пересчитать. Выслушала больше чужих смертей, чем могла бы вынести. Удержала больше криков боли, чем могла бы забыть. И где-то глубоко в ней, под всей этой наружной бронёй, треснуло что-то важное — то самое, что позволяло ей каждое утро подниматься на ноги, одевать свою усталость, как доспех, и идти снова туда, где без неё было бы ещё темнее. Теперь, одна в этой полуразбитой часовне, среди опалённых камней, она позволила себе сделать то, что до сих пор казалось недопустимым: заплакать. Как плачут только тогда, когда больше нет сил притворяться сильной.
Он подошёл тихо.
Настолько тихо, что если бы не скрип пепла под его стопами, если бы не старое, потрёпанное покрывало, в котором он всё ещё ходил, Серафина могла бы подумать, что это не человек, а воспоминание, тень, молитва. Отец Антонио Гатти, измождённый, со следами недавнего пути в складках лица, с отблеском тех, кого уже не вернуть, в глазах, остановился в нескольких шагах от неё, не говоря ни слова. Он не делал попытки заговорить. Не приближался ближе, чем позволяла тишина её рыданий. Он просто стоял рядом. Молча.
Когда её дыхание стало тише, когда сотрясающие тело судороги начали затихать, и в глотке осталась только пустота, он сел рядом — прямо на пыльный пол.
— Я часто думал, — произнёс он негромко, будто обращаясь к самому воздуху, — что Господь не даёт нам ничего, кроме времени. Всё остальное мы вымаливаем сами.
Серафина не ответила, но она не отвернулась, не поднялась, не прервала его голос. Он продолжал:
— И когда мы перестаём молиться, не словами, а поступками, когда перестаём поддерживать друг друга, даже молча, — тогда наступает ночь. Настоящая. Та, в которой даже свет свечи кажется предательством.
Она тихо втянула воздух, с трудом, с горечью, будто вдох обжигал изнутри.
— Я... не могу больше, — выдохнула она. Её голос был хриплым, сломленным, но в нём не было истерики — только тот чистый, голый надлом, который бывает, когда слова больше не защищают. — Они приходят. Они умирают. Я только бинтую. Только глажу. Только прошу.
— И они идут дальше, — сказал Гатти.
Он повернулся к ней, его лицо было спокойным, будто каменное, но в глубине глаз было то, что не могли скрыть ни старость, ни боль: глубокая, почти отцовская любовь.
— Они идут. Потому что ты здесь.
Серафина отвернулась на мгновение, словно хотела спрятать глаза, но уже было поздно: её слабость, такая тщательно скрываемая, такая старательно подавляемая, уже открылась перед этим седым, усталым человеком, и теперь, вместо стыда, она чувствовала только странное, тяжёлое облегчение. Она больше не была одна.
—
— Правильно, — ответил он просто. — Потому что мы не делаем это ради себя. Мы делаем это ради тех, кто не может больше идти. Кто лежит в пыли, в крови, в слезах. Кто нуждается не в победе, а в том, чтобы кто-то остался рядом.
Он посмотрел на неё долго, не отводя взгляда, и в этом взгляде не было ни ожидания, ни укоров, только спокойное, молчаливое присутствие — то самое, которое может вытащить из бездны, не произнеся ни слова утешения.
— А ты осталась, — сказал он. — Ты здесь. И пока ты здесь, пока ты не убежала, не исчезла, не замолчала — ты уже спасаешь. Даже тогда, когда тебе кажется, что нет сил. Особенно тогда.
Серафина медленно выпрямилась, вытерла лицо тыльной стороной ладони, уже не пряча слёз, уже не стыдясь их. Слёзы не исчезли — но в них больше не было крика, не было беспомощности. И когда она посмотрела на него, уже почти с улыбкой, уже почти с возвращённым дыханием, кивнула:
— Я здесь, отец.
— И я, — ответил он. — Пока мы оба здесь, Кингана держится.
Они сидели рядом ещё долго — в тишине, которую не нарушали даже шаги часовых за пределами стены. А потом она встала, тяжело, но уверенно и ушла — туда, где её снова ждали.
ГЛАВА 12
Штаб собрался в рассветные часы, когда воздух над Кинганой ещё не раскалился под тропическим солнцем, но уже дышал тревогой, когда птицы замолкали внезапно, как будто чувствовали приближение чего-то большого, и когда даже ветер, стелющийся по пыльным улицам, казался слишком осторожным, чтобы нарушать тишину.
Комната, в которой они собрались, раньше была складом — небольшое помещение с кирпичными стенами, деревянным потолком, укреплённым металлическими балками, где теперь висели карты, размеченные карандашными линиями, и листы со списками имён, маршрутов, мест, где можно было ещё найти еду, патроны, воду, людей.
Дюпон стоял у карты, не оборачиваясь, пока входили остальные: Нгама, в потёртой жандармской куртке, с суровым взглядом человека, которому больше не нужно объяснять, зачем он здесь; Грегуар, с повязкой на плече и выражением немого недовольства, как у пса, чья шерсть всегда пропитана гарью и гневом; Жоэль, всё ещё в своей старой рубашке шахтёра, с глазами, в которых усталость давно уступила место той особой внутренней решимости, что делает бойца больше, чем оружие.
— Мы не сможем победить их в лоб, — сказал Дюпон, даже не дожидаясь, пока все усядутся. Его голос был тихим, но в нём чувствовалось железо: не жестокость, не ярость, а та суровая ясность, которая бывает у тех, кто принял решение и теперь выносит его на чужие плечи.
— У них техника, наёмники, снабжение от британцев. Мы же — люди. Люди с волей, с местностью, с той памятью, которой у них нет. Мы не армия. Мы — идея. И если мы не станем ей по-настоящему, нас сотрут.
Он повернулся к остальным, и во взгляде не было ни пафоса, ни страха — только усталое знание: они подошли к границе. Границе между выживанием и наступлением. Между памятью и историей. Между тем, чтобы удержать деревню — и тем, чтобы вернуть страну.