Цена металла
Шрифт:
— «Сека».
— Их офицер, —сказал кто-то за спиной.
Нгама смотрел на жетон долго.
Когда всё затихло, когда последние звуки отдачи рассыпались между камней, будто песок, просыпающийся сквозь пальцы, Нгама стоял посреди опалённого лагеря и не говорил ни слова. Он не отдал команды «сбор», не позвал носильщиков, не вызвал связиста. Просто стоял, как вкопанный, и смотрел на разрушенное, искалеченное пространство, в котором только что закончилась борьба.
Десять жандармов не вернулись. Ещё пятеро были тяжело ранены, двое из них — ослеплены,
Грузовики подъехали спустя час. Они везли воду, носилки, бинты, но главное — руки, способные поднять тех, кто упал, и тихо, не торопясь, с той хрупкой, почти церковной тишиной, которую несут только после боя, люди начали собирать тех, кто больше не встанет.
Нгама шагал между телами медленно, не выискивая знакомые лица, не опускаясь на колени. Он просто смотрел в то, что осталось.
Они шли через пепел.
День уже клонился к вечеру, но солнце не спешило гаснуть — будто само небесное око решило наблюдать за этим последним маршем, за этим горсткой уцелевших, которая всё ещё называла себя армией, хотя от прежнего состава осталась едва ли десятая часть.
Полковник Нгама вёл их вперёд не потому, что верил в победу — её, в привычном смысле, уже не существовало — но потому, что понимал: если они сейчас не дойдут до точки сбора, если не закрепятся на южном краю города, то всё, что было пройдено, всё, за что они умирали, рассыплется, как старая броня под первой пулей.
Город встретил их пустотой. Не той пустотой, что бывает ночью — это была выжженная пустота, пропитанная гарью, пеплом, запахом стекла, крови и мазута, с улицами, исписанными лозунгами нового режима, с подвалами, в которых уже никто не прятался, потому что прятаться было больше незачем.
Но они шли. Ровно, цепко, без команд. Каждый шаг был медленным, будто в глубокой воде, каждый поворот — как выдох перед прыжком.
На перекрёстке у железнодорожного депо их накрыл первый огонь. Пулемёт, засевший в выбитом окне второго этажа, открыл длинную, мерную очередь, и звук этот был не просто звуком — это был вердикт. Один из бойцов упал сразу, подкошенный в живот. Второй — подстрелен в бедро, затих в кювете, стиснув зубы так крепко, что лицо стало белым, как известка на стенах.
Нгама присел, развернул карту, уже выцветшую, уже ненужную.
— Депо надо брать. Пока темно. И в этих словах не было ни стратегии, ни вдохновения — только знание, только голая, обнажённая необходимость. Он поднялся первым. — За мной, — сказал он, и пошёл вперёд.
Депо было старым, каменным, с бетонным фасадом, давно выцветшими табличками на французском, вросшими в пыль веков, и с железными дверями, теперь раскрошенными в клочья.
Сейчас внутри были не рабочие. Сейчас там были наёмники.
Они стреляли быстро и точно — по всем правилам огневого контакта: длинная очередь на подавление, смена позиции, короткая по уязвимым точкам, подавление флангов.
Нгама
Нгама не остановился.
Он шагнул через тело, прижимаясь к стене, взял винтовку обеими руками, дыхание замедлил — и выстрелил. С первого же выстрела с верхнего этажа сорвалось тело.
Площадь перед входом была очищена за семь минут. Пятеро наёмников — убиты. Трое жандармов — ранены. Ещё двое — мертвы.
Нгама вёл группу из четырёх человек по центральному проходу, где раньше, когда-то давно, стояли платформы с вагонами. Теперь здесь были только обломки — гильзы, разбросанные коробки, бензин, пропитавший пол, и тени, в которых кто-то ещё жил, дышал, целился.
Они столкнулись впритык, у развилки. Два наёмника. Один — с автоматом «Галиль», второй — с мачете. Первый выстрелил, почти без прицела, и пуля прошла рядом с виском Нгамы, взрезав воздух, как крик. Он рванулся вперёд, не думая, как рвутся только те, кто больше не ищет вариантов, и ударил прикладом в грудь — не чтобы сбить, а чтобы уничтожить. Второй — с мачете — бросился на него в тот же миг. Их тела столкнулись, как два мира: один — умирающий, защищающий; второй — уже мёртвый, но ещё атакующий. Удар пришёл в живот: глубокий, неточный, но достаточный. Мачете вошёл в плоть на всю длину лезвия, со свистом, с треском ткани, с тупым звуком.
Нгама не отшатнулся. Он только выдохнул — коротко, как будто наконец услышал свой внутренний голос, и ударил. Снова и снова. До тех пор, пока второй не рухнул.
Жандармы подоспели на секунду позже. Они увидели, как Нгама, покачнувшись, сел у стены, не отпуская винтовку, как будто всё ещё ждал нового выстрела. Кровь пропитала камень, уходя в землю, как в песок. Он смотрел на них, не говоря ничего, и только в конце — когда один из бойцов подошёл ближе, упав на колени, — он сказал тихо, почти шепча:
— Строй… держи…
И закрыл глаза. Тишина, которая наступила после, была не той тишиной, что приходит вслед за победой, не тем лёгким затишьем, когда бой окончен и жизнь, словно вздох, возвращается в лёгкие. Это была тяжёлая, серая тишина, в которой звуки будто стеснялись появиться, в которой шаги бойцов глухо отдавались по оплавленным доскам, как по алтарю, где только что случилась жертва, слишком большая, чтобы о ней можно было говорить вслух.
Жандармы не кричали. Никто не звал санитаров. Никто не рвался вперёд, чтобы догнать отступивших. Они просто стояли — вокруг своего командира, сидящего у стены, уже обмякшего, но всё ещё держащего винтовку. И каждый кто стоял рядом, понимал: больше нечего доказывать, больше не нужно присяг, не нужно строевых докладов, не нужно слов. Потому что он уже отдал всё. До конца.