Час отплытия
Шрифт:
До следующей вахты Саше оставалось четыре часа, я он пошел спать. Проходя по палубе, заглянул в пустой трюм. Там в желтом свете подслеповатой лампочки, где недавно слитками серебра лежали рыбачьи сокровища, трудились матросики — зачищали закрома.
В кубрике у печки-киловаттки было по-домашнему тепло. Саша медленно разделся, повесил робу, лег, но до вахты так и не заснул.
Что ни делается, все к лучшему, снова вспомнил он гостиничный разговор. Как можно было жить по такой гнилой пословице? Впрочем, можно привыкнуть ко всему. А я не хочу привыкать, не буду! Привыкать — значит стареть. Стареть — привыкать. Мир, действительно, голубой и розовый: рассветы, закаты, глаза младенцев. Остальное зависит от ума и рук человеческих. И то, что ты видел в детстве, не меняется. Меняешься ты сам,
Да, да, да! Дорасти до детства.
В 30 лет обозвали папашей.
Мертвецом показался себе…
Эй, Фортуна, катись-ка подальше!
Я вернулся для жизни, к борьбе.
Я стою на вибраторе, на укладке сельди в бочки. Вокруг меня на палубе цеха полно пустых стодвадцатилитровых бочек с заправленными в них полиэтиленовыми мешками-вкладышами. Я беру одну и ставлю на площадку вибратора, креплю ее захватами, откидываю заслонку лотка, что расположен на уровне моих глаз, и по нему ртутной струей льется с конвейера рыба. Включаю свою «трясогузку» и, когда бочка заливается доверху, выключаю. Полную бочку кантую на транспортер, его рубчатая стальная лента медленно и непрерывно ползет рядом, в метре от меня. В конце ленты стоит парень, который принимает бочки от моего и двух других вибраторов и кантует их в сторону, к бондарям. Там мелькают бондарные молотки, зубила, обручи, донники. Рядом с ними со шлангом стоит тузлучник. Дальше трафаретчики орудуют валиками, смоченными в черную краску, оформляя, так оказать, титульную страницу нашего коллективного произведения с помощью круглых, по размеру почти с донник, трафаретных листов из плотной жести. За стрекотом «трясогузок» я не слышу даже бондарей, хотя вижу, как они от души машут молотками.
На днях я уронил в бочку свои часы, струя селедки их тут же завертела, и в мгновение они оказались погребенными в дрожащей ртутной массе. Останавливать конвейер, а тем более копаться в рыбе было некогда, я лишь мельком взглянул, как лихо забондарили мои часы, и улыбнулся, представив удивление продавщицы какого-нибудь сельпо на Брянщине или на Украине.
А часы были одни на каюту. Юра свои, говорит, еще в Невельске подарил невесте, когда улетал, чтоб не забывала. «Невеста» на его языке значит просто знакомая. В Магадане и на Камчатке, во Владивостоке и в Находке у него есть минимум по две «невесты», которые, если верить этому балагуру, любят его и ждут.
В море часы, впрочем, и не нужны. Как и календарь. Каждое утро в динамике на переборке раздается звучный щелчок, и привычный уже тенор четвертого штурмана вещает:
— Доброе утро, товарищи! Судовое время семь часов. Сегодня 13 августа, вторник. Команде — подъем!
Суббота ли, четверг или вторник — нам абсолютно все равно. У нас нет вообще понятия недели, а есть десятидневки. Каждая из них начинается тоже с «доброго утра», но с торжественной прибавкой. Четвертый, надуваясь, произносит почти Левитановым басом:
— Вниманию матросов-обработчиков! Сегодня… пересмена бригад.
После этого объявления четвертый обычно выдерживает полуминутную паузу и ликующе возглашает, взлетая до жизнерадостного тенора:
— По судну объявляется банный день!
Это значит, что пресная вода будет открыта не по расписанию, как всегда, а целый божий день, и прачки сменят нам простыни, наволочки и полотенца.
Такой вот радостный день был позавчера. А сегодня у нас рядовая ночная смена. В восемь вечера заступили, в восемь утра пошабашим. В полночь в столовой нас поят чаем. Но это опять же весьма условное название ночного разгула обжор. На бригаду в семьдесят человек выставляют кроме чая и хлеба с маслом трехведерную кастрюлю борща, что остался от ужина, и два противня — каждый площадью в квадратный метр — с запеченной селедкой. Борщ я по ночам не ем,
Ночной перерыв длится до часу. И пока бригада пирует в столовой, я выхожу покурить на палубу. Черное небо прозрачно, далекие созвездия равнодушно, не мигая, уставились на Землю со всеми ее морями и островами.
«Весна» стоит в нескольких милях от острова Завьялова. Видна коротенькая цепочка огней его рыббазы — миниатюрное земное созвездие. Под бортами у нас качаются на невидимой зыби четыре траулера, сдают улов. На палубе «Весны» стучат лебедки, перекрикиваются матросы. Грузовые стрелы развернуты — одна над нашей палубой, другая смотрит за борт. На тросах, на мощном гаке висит умное устройство — каплер; трубчатая рама и на ней длинная авоська из капроновой сети, стянутая понизу шкертом-шнурком. Суденышко отделено от «Весны» на толщину двух пневмокранцев. Лебедчик опускает каплер за борт базы и вешает его на фальшборт траулера. Тогда в борту его открывается специальное отверстие — шпигат, и рыба, которой завалена палуба, потоком струится в каплер, а ей помогают, поливая ее из шланга. Авоська вмещает ни много ни мало — две тонны сельди. Когда она повисает над бункером плавбазы, приемщик распускает шкерт, и раздутая авоська в несколько секунд худеет. А рыбу в бункере снова поливают забортной водой, чтоб она быстрей скользила по лоткам в цех, на посольные столы.
Час-два, и траулер уходит на промысел, чтобы через полсуток-сутки вернуться с новым уловом.
Под бортами у нас светло от прожекторов, и я долго не могу оторвать глаз от темно-малахитовой воды с загадочными пузырьками в глубине. Бесшумными летучими мышами над водой низко проносятся чайки-глупыши. Их называют так за доверчивость: они почтя не боятся человека и в буквальном смысле легко попадаются на удочку, заброшенную с борта кем-нибудь «ради спортивного интереса».
Некоторое время я занят глупышами, провожу параллели между людьми и птицами. Они тоже страдают от собственной наивности, чистоты и легковерия, они тоже из племени тех, кто ставит точки над «ё», думаю я. Потом ухожу на корму, подальше от шума и прожекторов. Ночь черная, и, ослепленный этой абсолютной чернотой, я озираюсь вокруг. И вдруг замираю, слыша трепет собственного сердца: на горизонте, вернее, просто на уровне моих глаз — мистичеокое голубое окно в небе. Его причудливые разводы — проталины слегка подкрашены снизу туманно-багровыми мазками. Это приполярная заря, призрачное окно неба. Оно так резко ограничено чернотой ночи, что кажется вырубленным в монолите черного мрамора.
До восьми утра перекуров больше не было. Рыба шла рекой. Стоишь у вибратора, как аист, на одной ноге, чтоб дать временный отдых другой, и думаешь о каюте, о нижней койке и больше ни о чем. Время от времени подходит Валя Иванов, бригадир. Я не в состоянии даже поднять глаз на него, но чувствую совершенно ясно, что он смотрит уже не на мою работу, а на меня, и не просто смотрит, а видит сидящего сейчас во мне маленького, сонного и обессиленного котенка. Он кладет мне на плечо руку, и от одного этого хочется заплакать или обнять его. Я поднимаю голову. В его усталых глазах — ободряющая улыбка.
— Нормально, — спокойно говорит он. И это слово внушает такую уверенность в себе, что, откуда ни возьмись, берутся силы, а вместо рук-плетей и ватных ног с удивлением ощущаешь теплое, работающее сердце в груди, и жизнь, которую минуту назад ты мнил беспросветной, неожиданно наливается, как зреющее яблоко, соком и красками.
В шесть утра Романиха, как зовут на «Весне» завпроизводством, уже на ногах.
— Что, гвардеец! — слышен ее крик возле тузлучников. — Мать твоя — женщина! Шланг перегнуть не можешь? Видишь, пистолет не держит, тузлук льется — перегни!
Через минуту она уже у посольного конвейера.
— Ну кто так делает? Кто, я спрашиваю?! Кто тебя учил столько соли сыпать?.. Ах, мастер! Где он, козел патлатый? Под хвост бы вам обоим столько соли!
Вслед за этим по палубе и по цехам разносится зычный глас спикера:
— Мастеру Козлову — срочно к посольной линии!
Тут же, у конвейера, Романиха «несет по кочкам» мастера, крестит его вдоль и поперек, не слушает робких оправданий и, наконец, божится сегодня же перевести в матросы-обработчики.