Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
В праздник Святого Николая{325}, когда дни едва-едва начали пробуждаться к свету, Элленд со Сверре Оллом и старым Скууром уединился в одном из пустующих номеров отеля. Там они вместе провели четыре или пять дней. Когда мы порой спрашивали об Элленде, Стина с болезненным смешком отвечала:
— Элленд пьет.
Вновь началось владычество тьмы. Ей покорялся каждый. И ничего возвышенного в этой покорности не было. Мужчины стояли в тускло освещенной лавке, сплевывали — в специально поставленное ведро или прямо на пол — слюну, коричневую от табака или гвоздики, которую они жевали. Из их оцепеневших глоток слова выходили чудовищно медленно. Слова были равнодушными. Все мысли погрузились на илистое дно плоти. И пока мужчины сплевывали, пока долго перекатывали на языке одно-единственное слово, в паху у них играло животное желание, накидывая на них, полусонных, сладкую узду; так продолжалось до следующего, или после-следующего, или пятого, или десятого часа, когда они набрасывались на самих себя или на другого человека, чтобы получить то сладострастное удовольствие, которое, ради приумножения человеческого рода, неизменно выплачивается господствующим миропорядком в качестве гонорара за бедность, страдания и болезни, переносимые в одиночестве или совместно, — вне зависимости от личности действующего лица, обстоятельств и места действия. (О несправедливости распределения такого гонорара я лучше умолчу. Кому будет польза, если я запишу, какие вещи мне довелось видеть, о чем я сумел догадаться, что мне рассказывали другие и что я сам ощущал, как ощущают неприятный привкус во рту?) Говорят, что будто бы только в пору летнего солнцеворота, когда свет и тепло обретают полную силу, — что только в
Итак, они где-то уединялись и пили, резались в карты, показывали друг другу разбухшую от пара открытку, оставленную торговым агентом, набрасывались друг на друга с кулаками или ножами, бесстыдно придвигались друг к другу, обнажив какие-то части тела, похотливо облизывали страницы Библии и думали: хоть бы Ларс и Вибеке утонули, а младенец, родившийся у Ане, сдох в колыбельке; хоть бы Лодвиг стал неспособным к любви, а Марта — бесплодной; хоть бы Эгиль уподобился жеребцу, а Грета свихнулась от любовного желания; хоть бы талер, зажатый в руке, стал чистым золотом или пусть бы золотом заплатили за украденную у Бёрре овцу… И хотелось украсть что-нибудь, хотелось утолить голод своих детей молоком коровы, которая принадлежит не тебе, а Коре Вангену… В хлеву тоже царила ночь, и дороги были окутаны тьмой… А если какой-нибудь дурак попытается добиться земной справедливости, которая никогда не распределяется поровну, ничто не мешает засадить нож в его мягкие, но в остальном такие же темные потроха, которые даже и не всхлипнут громко, а только издадут слабый писк… И вот однажды ночью кто-то вломился в дом к Хейно Ульфу, самого его загнал под кровать, а подушки над ним — еще теплые — осквернил. И вот Элленд вдруг пожелал от нас избавиться — не мытьем, так катаньем — и обсуждал свои претензии к нам с собутыльниками. — Но все такого рода дела и мысли созревали медленно, мало-помалу, потому что предстояла еще долгая пора тьмы и торопиться особой нужды не было. Чему суждено случиться, и так случится… И оно случалось: то, чего требовала тьма. Случилось, среди прочего, что я вспомнил о маме, и плакал от одиночества, и написал ей письмо, полное мерзких полупризнаний: что я замыслил ужасное, хотел бы стать другим, чем я есть, — столкнуть Тутайна со скалы во фьорд и в этих пустынных местах начать жить заново, для себя одного… Еще я думал о стадах северных оленей, которые по ту сторону фьорда пасутся на самой границе снегов; о телятах под коровами; о той благодати, что изливается на животных; о проклятии, которое нависает над людьми, привыкшими всё измерять и просчитывать. Я был не в ладу с собой.
Между тем пастор начал готовиться к одному из оборонительных мероприятий против тьмы. Он появился на террасе отеля (там мы с ним встретились) и пригласил нас на дружескую вечеринку у него на хуторе. Он дал понять, что ему было бы приятно, если бы я сыграл для гостей несколько музыкальных пьес. Получив наше согласие, он снял тяжелую черную меховую шапку, поклонился, поблагодарил. Его белые, как яблоневый цвет, волосы растрепались под случайно залетевшим ветром. Тонкие губы дрогнули. Взгляд под линзами очков казался отрешенным. Но вдруг он обеими руками показал на черный гранитный барьер — предгорье массива Ховден, — закрывающий вид на Фретхейм. Пастор не сказал ни слова; однако я понял, что он хотел выразить этим жестом: нашу отъединенность от мира…
Пока мы шли вверх по долине к пасторскому хутору, свистел ветер, приправленный снежной крупой. Ранняя ночь уже подняла над долиной свой черный парус, и этот уголок Земли поплыл по Морю Часов. И никто не мог бы измерить простирающуюся под нами бездну времени. Речные островки в низине оставались незримыми, оттуда доносился только стрекочущий шепот ольховых зарослей. Ветер расчесывал волосы стоящим вдоль обочины березам. Я держал Тутайна под руку, крепко сжимая его локоть. Наши шаги по галечной дороге получались хрусткими. У меня возникло магическое ощущение, что это странствие происходит за пределами реальности, что наши ноги движутся сами собой, без усилий и без потери земной энергии. Но именно поэтому такое переживание окажется зряшным: оно — предвестник угасания; знак, что ничто не останется нашей собственностью, когда мозг в черепной коробке разрушится. Я упирался лбом в ледяной блок космического пространства, которое в этот час не мерцало. Я думал о бесконечном алмазном океане гравитации, который несет на себе, среди прочего, и эту долину, и ночь, и реку, и дом пастора, и нас с Тутайном; о том, что все человеческие грехи и благие деяния не породят и одной-единственной скудной искры, которая могла бы попасть в пустоту между звездами. Что мы стеснены близлежащим, что наш человеческий взгляд, проникающий дальше, чем наша рука, стеснен горами… Так я почувствовал, впервые со столь пронзительной отчетливостью, тесноту нашей гранитной родины. Ужасающую тесноту этой лишенной света зимней долины. — Но тут я услышал человеческие голоса у нас за спиной. Громко и певуче переговаривались гости, спешащие к той же цели, что и мы. Я ощутил холод и зябко повел плечами. Голова Тутайна наклонилась к моей: «Мы уже практически пришли».
Стоило нам переступить порог пасторского дома, как мои ощущения резко изменились. Припахивающее гарью тепло наполняло переднюю. Возле зеркала горели две свечи. И я внезапно увидел себя рука об руку с Тутайном. И лицо Тутайна было лицом чужака, еще запотевшим, словно стекло, от мыслей, втайне посещавших его, как меня — мои мысли. Но в ту же секунду он очнулся, как и я очнулся, и его готовая прийти на помощь улыбка, его доверчивое привлекательное лицо обратились к моему зеркальному отражению. На меня накатило беспричинное детское предчувствие радости. Я увидел, что в углу помещения растет маленький вечнозеленый лес в цветочных горшках. Старомодные декоративные растения: райское дерево, восковой плющ, аспарагус, фикус, различные виды аралии с мясистыми зубчатыми листьями.
Жена пастора, худощавая и маленькая, вышла нам навстречу. Ее глубоко посаженные глаза были затенены серым; но они светились добротой, каким-то особым весельем.
— Рад будет очень доволен, что вы пришли, — сказала она просто. И подтолкнула нас к одной из дверей, в гостиную. Здесь тоже было благоухающее тяжелое тепло. Снова — две горящие свечи, стоящие перед веткой остролиста. Старомодная мебель из орехового дерева. Керосиновая лампа с точеной мраморной подставкой и круглым абажуром матового стекла, мягко светящаяся в углу Следующее, смежное помещение — наподобие зала; двустворчатая дверь, широко распахнутая, как бы приглашала туда заглянуть. По ту сторону двери потертый ковер прикрывал половину пола, и в середине этого пестро-причудливого орнамента стояли ступни пастора. Пастор поднялся. Стекла его очков сверкнули в свете свечей. Рот пробормотал слова приветствия. Седые волосы имели рыжеватый оттенок. Он шагнул к нам, овеваемый воздухом домашнего лета. В то же мгновение вошел умытый и чисто одетый скотник (к нему еще льнули остатки коровьих и лошадиных запахов); в руке он держал большой стакан парного молока; и дал его пастору, а тот, забыв, что хотел обменяться с нами рукопожатием, не торопясь опорожнил стакан и вернул работнику. И только потом протянул нам худую руку. Смущенно улыбаясь.
— Я вынужден заботиться о поддержании своих слабых сил, — сказал он. — Я ведь уже старик. — Когда он произносил последнее слово, лицо его скривилось в гримасу.
— Сколько коров на вашем хуторе? — поинтересовался Тутайн у работника.
— Десять, — ответил тот.
— И еще две лошади, — вставила жена пастора.
Земное богатство этого человека вдруг представилось моему внутреннему взору: какое неизмеримое счастье — обладать домом, хутором, скотом, работником и служанкой, комнатой, полной теплого лета даже посреди зимы, и светом свечей, и красноватым сиянием керосиновой лампы посреди тьмы… Тотчас к этому прибавился еще и аромат… жареных на смальце пончиков. Таким процветанием, не обремененным никакими заботами, оправленным в приятную уверенность насчет гарантированного
Как же я завидовал пастору, которому столь многое дано, а взамен требуется так мало! Какая внутренняя сила в свое время толкнула его на изобилующий радостями жизненный путь? Была ли то вера, о которой те, кто имеет к ней отношение, говорят, что она будто бы сдвигает с места горы и превращает воду — под ногами самых решительных — в камень? — Правда, все горы пока стоят на своих местах, а вода еще нигде не сделалась мостом… История человечества и отдельного человека всегда вершилась насильственными средствами, а на долю слабого не выпадало и крупицы жалости. — Завидуя пастору, я одновременно и восхищался им, потому что не вера сделала его обладателем столь красивого бытия, а скорее решение — вопреки миру, полному всякой чертовщины, — испить из чаши избранных, отведать мед глупцов, ибо они духовно бедны и, значит, не ведают той горечи, неудовлетворенности, которая возникает, когда ты видишь несправедливость, бойню, громогласную низость, неизменно одерживающую верх… Я представлял себе этого далекого от меня человека в молодости: как он себя испытывал — себя, свою уверенность, свое отношение к Богу, свои возможности во все грядущие годы и в разных концах мира… И как он решительно выбрал собственный путь: служить тому, кого здесь нет… Или — скорее всего нет; кто в любом случае не станет с ним конфликтовать, не станет реагировать на его действия саркастически или гневно, с одобрением или презрением… Не станет именно потому, что Он — Бог, то есть нечто непостижимое или вообще не существующее. Ничего не ждал пастор от потустороннего владыки. И с тем большей одержимостью вооружался против владыки посюстороннего. Ибо его-то, как ему казалось, он знал. Пастор, человек восприимчивый и неустрашимый, правильно оценивал себя и своих ближних. У него, правда, были слабые нервы, это отрицать трудно. Что в нем покривилось, того никакая молитва не исправила бы. Два греха, в которых виновен каждый, — ложь и лицемерие — он совершал с чувством собственного достоинства: сознавая, что не существует кружных путей, позволяющих обойти эту топь стороной. Однажды, за все годы нашего знакомства, он произнес слова, из-за которых я помню его до сих пор. Он сказал: «Природа не принимала в расчет человека. Человек появился внезапно, неизвестно откуда, прежде чем она смогла принять хоть какие-то защитные меры. Хитрость человека всегда превосходила и сейчас превосходит мудрость Природы. Вот, сердце и легкие, защищенные костями, покоятся у нас в груди, как и у животных: как у лошадей и верблюдов, слонов, коров, овец, кошек и волков, крокодилов, жирафов, черепах и рыб; а то, что у нас в брюхе, вроде бы тоже так сразу не ухватишь, голыми руками не раздавишь… Природа не подумала загодя о руках человека, о его разуме, она отстала на сколько-то лет. И вот теперь повсюду расхаживают человеческие самцы, которыми Провидение так гордится, что создало их роскошными, благообразными, полными производительной силы; и человек — ножом и пилой, голыми руками и зубами — уничтожает всё, чем Провидение прежде так гордилось, что выставило это на всеобщее обозрение. Даже до недоступных фантастических китов, обитающих в краю айсбергов, человек добирается на пароходах… и раздирает их тела, используя гарпун с разрывным зарядом. Она просто ошиблась в расчетах, эта Природа, и Провидение — вместе с ней. Мне иногда мерещится, что у всех людей на закорках сидит дьявол. Трудно поверить, что люди в самом деле такие плохие, какими они показывают себя. Такие глупые и одновременно коварные. Может быть, дьявол нашептывает им в ухо советы. Или их мозг неправильно сконструирован. Ну как мы можем надеяться на улучшение, если дело тут не в дьяволе?!» — Пастор не стал развивать свою мысль; но глаза его горели, беспомощно и вместе с тем решительно. Как же они, наверное, полыхали, когда он был юношей, еще не прошедшим закалки в горниле страданий и всяких ужасов! — Итак, он принял решение: стать управляющим того, чьи труды были оттеснены на задний план и не могут устоять перед коварством человека, а потому повсюду мало-помалу разрушаются. Пастор знал, что кормить его будут те, кого нельзя ни спасти, ни обратить в христианскую веру. Те, что лгут своему Богу с меньшим достоинством, чем он сам. — Он пошел по избранному пути, который и привел его в эту долину. А куда еще мог бы он податься? В какой-нибудь город, где величайшие лицемеры все еще кичатся успехами техники, прогресса и гуманности? Где возведение новых приютов и больниц трактуется как проявление любви к ближнему, тогда как на самом деле это всего лишь принудительные поднадзорные заведения. Потому что речь всегда идет лишь о том, чтобы уберечь общество от анархии и заразы, настоящая же праведность никому не нужна. Существование голода — в его самом низменном, подлом варианте — богатым принесет только вред. А вот бедность, скрытая за зарешеченными окнами, которую многоречиво обсуждают врачи и бюрократы, — такая бедность уже неопасна.
Пастор не мог бы жить в городе — ни в качестве богатого среди бедняков, ни как приятель какого-нибудь зримого дьявола.
Как же сильно я ему завидовал и как яростно упрекал себя: потому что я, пока для меня еще не настало слишком-поздно, не сумел найти простой путь через бытие! — Но и пастору предстоит потерять все свое благополучие в момент смерти. Милости от Бога он не ждал, а от дьявола — разве что последнего глумливого смеха. Ничего он с собой не возьмет. Над его бренными останками, похороненными возле бухты, горы будут насмехаться своим молчанием. Пастор, конечно, не сомневается, что сумеет лгать с достоинствам до конца; но само счастье пребывания здесь для него заметно скукожилось. Еще чуть-чуть — и совсем угаснет. Ночь уже вламывается в его мысли и представления. А доставшиеся ему счастье и материальное благополучие не могут стать источником хоть какого-то света: они скромные, совершенно обычные и процветают только в этой уединенности, огражденной горами. И пастор уже едва выносит эту жизнь, которую он так сильно любит: любит как единственное сокровище, как оплот против Небытия. Пусть сатана и сидит у него на закорках, как и у всех людей. Можно примириться с соседством этого Противника, этого врага плоти. В могилу он за тобой не последует, тут нет никаких сомнений. Вместо него будет неизмеримая мерзость уже-не-существования, разрушение плоти: этот неуклюжий маневр Предопределения, которое ошиблось в расчетах, не получило власти над временем, было захвачено врасплох потоками событий, не продумало варианты дальнейшего развития и теперь с несказанным трудом борется: против умножения живых существ — посредством смерти; против прогресса — посредством регресса; против боли — посредством одурманивания; против человеческих мыслей — посредством отчаяния. Оно, Предопределение, еще не решило, чт'o именно нужно сделать с человечеством, чтобы не прекратилось равномерное движение маятника… — И все же я завидовал пастору, потому что тосковал по ясному земному счастью. Я думал о маме. Я забыл, что и сам не беден, что моя судьба не так уж сильно отличается от судьбы старого пастора. И получалось, что я с жадностью мечтаю о том, что у меня уже есть, — только потому, что здесь оно предстает в волшебных образах дома, хутора, тепла и свечей, чисто умытого работника, стакана с парным молоком…
Жена пастора вышла и вернулась с подносом, на котором стояли чашки, сахарница, чайник, графин с ромом, фарфоровая корзинка, наполненная пончиками. Пастор положил руку мне на плечо. «Дорогой мой, — сказал он, — ром только для вас двоих. Другим гостям мы его предлагать не будем».
И жена пастора принялась разливать чай. Из прихожей уже доносились голоса. Пастор прикрыл двустворчатую дверь в гостиную. Мы услышали, как кто-то вводит туда вновь прибывших. Работник выпросил для себя глоток рома. Я взглянул на его руки: хорошо различимые вены; кожа оживлена трещинами, ямками и крошечными воронками, из которых вырастают почти бесцветные волоски, — как свиная шкура, но только исполненная жизни и наверняка теплая и мягкая, если до нее дотронуться. В комнате, где мы находились, стало совсем тихо. Тутайн, работник и я сидели, пастор и его жена стояли. И разговоры гостей за стенкой представлялись нам каким-то сверхъестественным шумом, но — мирным, не таящим в себе угрозы.