Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
— Я собираюсь рассказать кое-что, — сказал пастор. — О красоте, о путешествии в Италию, которое я совершил сорок лет назад.
— Ах, — вздохнул я, отчасти с любопытством, отчасти с неудовольствием, поскольку реплика пастора оборвала драгоценный для меня миг.
Мы пили чай, лакомились ароматными пончиками.
— Орла у нас любитель сладкого, — улыбнулась жена пастора. Потом она вышла. Пастор тоже исчез за ведущей в гостиную двустворчатой дверью: хотел поприветствовать гостей. Створки двери он за собой прикрыл. Для нас начались новые, другие минуты.
— Садись за стол с нами! — сказал Тутайн работнику.
— Если вы немного потеснитесь, —
— О красоте, видите ли, хочет он говорить… Это красиво. Красиво во всех смыслах.
— Ты что, напился? — спросил Тутайн; но я его вряд ли услышал. Внезапно моя закинутая голова соскользнула со спинки дивана, я рухнул… грудью на работника, а лицом в колени Тутайна… и зарыдал.
— У тебя слабые нервы, — заметил Тутайн смущенно. Как ни странно, работник не шелохнулся, и Тутайн погладил меня по голове. Через минуту я, громко рассмеявшись — хотя слезы еще текли у меня по щекам, — выпрямился, глотнул чаю, поднялся с дивана и сказал с неуместной фривольностью:
— Я подумал о маме.
— Я тоже подумал о своей маме, — сказал работник.
— А вот я о своей маме не думал, — сказал Тутайн.
— Моя мама живет в Ордале{326}, — сказал работник. — Она очень больна. Может, умрет еще до Йоля. Тяжелобольные люди умирают незадолго до Йоля или вскоре после него.
— Я подумал о своей любимой, — сказал Тутайн искаженно-капризным тоном. — Она давно умерла.
— Ах, — сочувственно вздохнул работник.
— Тутайн! — крикнул я.
— Но ведь так оно и есть, — сказал мой друг мрачно.
Я снова рухнул на диван и уже едва сдерживался.
— А все-таки очень странно, — сказал работник, — что мы все когда-то побывали в человеческом брюхе…
Тутайн от изумления аж присвистнул.
— Все без исключения, — подтвердил я, чтобы мой друг не вздумал продолжать свою музыку. — Короли, папы, скотники, рыбаки, крестьяне, министры, банковские чиновники, и даже все трубочисты, и даже все возлюбленные мужчин.
— Надо же! — восхитился работник.
— Но и коровы, лошади, овцы, и козы, олени и зайцы — они все тоже когда-то побывали в брюхе у своей матери.
— Да, — сказал работник, — и даже птицы.
— Именно, — сказал я; и теперь жаждал услышать, что думает сам Орла о природе, которая все так устроила. Он же, не дожидаясь приглашения, продолжил свою мысль:
— Когда я занимаюсь дойкой, а корова беременна на шестом или седьмом месяце и я упираюсь головой в ее бок, я иногда слышу, как теленочек толкается внутри, будто он уже хочет ходить.
— Ты любишь животных? — быстро спросил Тутайн. Лицо его снова разгладилось, глаза благожелательно смотрели на парня.
— Не знаю, — ответил работник. — Мне больше нравится думать о них, чем о Библии. В Библии про животных ничего не написано.
Я так удивился, что изо рта у меня вытекла струйка слюны; во всяком случае, ладонь внезапно повлажнела, пришлось ее обтереть.
— О чем же тебе нравится думать? — спросил Тутайн.
— Что мы, в своем нутре, как животные, — сказал Орла.
— Да, — согласился Тутайн. — Природа или Создатель отважились на крайне рискованный эксперимент, когда придумали пожирание и переваривание. Это привело, можно сказать, к ужасающим последствиям.
В этот момент пастор вновь вошел к нам через двустворчатую дверь, вновь прикрыл ее за собой, взглянул на графин с ромом, убедился, что он уже почти пуст, опять распахнул дверь и сказал:
— Начнем, пожалуй. — И потом, обращаясь к нам:
— А вы пока оставайтесь здесь. Когда мне понадобится ваша помощь, я дам знать.
И он опять вышел, встал в середине гостиной. Мы увидели, как гости передают друг другу стулья; парни притащили скамьи; несколько робких девушек, спасаясь от толчеи, прибились к нам и теперь поспешно высматривали, где бы им сесть, чтобы не пришлось то и дело бросать на нас взгляды. Арне Эйде тоже вошел и устроился в маленьком кресле перед курительным столиком пастора. Теперь уже не бросалось в глаза, что мы сидим на диване втроем.
Пастор заговорил о Флоренции. Его лицо, только что напоминавшее маску усталости, оживилось. Он смеялся, в глазах вспыхнул молодой задор. Он пустил по кругу фотографии: бронзового Давида работы Донателло и гигантского мраморного пастуха, сотворенного Микеланджело. Когда снимки попали мне в руки, я подумал, что оба скульптора, каждый на свой манер, изобразили человека-хищника, настоящего головореза. У юноши работы Микеланджело такой плоский живот, что в нем поместилось бы слишком мало кишок; свои выпуклые мускулы этот Давид нарастил бы лишь в том случае, если бы очень тщательно пережевывал большое количество мяса… Моделью для темной бронзовой статуи Донателло, кажется, послужил в самом деле хищник по духу: бессердечный грубиян, реальный человек, какой-нибудь уличный мальчишка, чей ум невозможно пробудить к гуманному мышлению, потому что он признает добродетелью только телесную красоту и даже не скрывает, что в его приятных мускулах таится тяга к садизму… Такие вещи в тот вечер пришли мне в голову впервые.
Гости, похоже, были шокированы чрезмерным вниманием пастора к обнаженной натуре. Некоторые покраснели до ушей; другие так вцеплялись в эти снимки, что они прямо-таки прилипали к ладоням; третьи всё не могли поверить, что перед ними камень и металл, а не живая плоть. И недоуменно качали головами. Но пастор потом показывал нам и фотографии различных зданий, площадей, улиц. Он вспоминал вслух, как его ноги ходили по этим самым мостовым, под солнцем, которое тогда еще было юным, очень юным… Он, похоже, совсем забылся.