Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Шрифт:
Почитание безумия. — Заметив, что возбуждённое состояние нередко проясняло ум и вызывало удачные наития, люди стали считать, будто, входя в самые возбуждённые состояния, можно причаститься самых удачных наитий и озарений: по этой-то причине и начали почитать сумасшедших как мудрецов и прорицателей. В основе такого почитания лежит ложный вывод.
Что обещает наука. — Современная наука ставит перед собою такую цель: добиться того, чтобы страданий было как можно меньше, а жизнь была как можно более долгой, — это своего рода вечное блаженство, конечно, весьма скромное в сравнении с обещаниями религии.
Недопустимая щедрость. — В мире не так много любви и доброты, чтобы расточать их ещё и на воображаемых существ.
Религиозный культ продолжает жить в душе. — Католическая церковь, а до неё все античные культы, овладели полным набором способов повергать человека в необычные душевные состояния и прекращать в нём процесс холодного исчисления выгоды или чистого разумного мышления. Пространство церкви, сотрясаемое басовыми звуками, глухие, беспрестанно повторяющиеся, сдержанные восклицания священнослужителей, невольно сообщающих свою увлечённость общине верующих и заставляющих её вслушиваться чуть ли не со страхом, словно вот-вот произойдёт какое-то чудо, дыхание архитектуры церковного здания, этого жилища Бога, которое простирается в безбрежность и заставляет бояться, что он сам ворочается там, во всех неосвещённых углах, — зачем нужно возвращать людям все подобные переживания, если в их предпосылки никто уже не верит? Но, несмотря на это, воздействие таких предпосылок не прекращается: внутренний мир настроений возвышенных, полных растроганности, предчувствий,
Религиозные послеродовые схватки. — Как бы нам ни казалось, что мы уже отвыкли от религии, это произошло далеко не в такой степени, чтобы мы не получали удовольствия, встречаясь с религиозными чувствами и настроениями, освобождёнными от своего понятийного наполнения, к примеру, в музыке; и когда та или иная философия вскрывает для нас оправданность метафизических чаяний, исходящей от них глубокой душевной удовлетворённости, говоря, например, о «целом подлинном Евангелии во взоре Рафаэлевых мадонн»{25}, то мы воспринимаем подобные сентенции и выводы с особенной душевной теплотою: доказательство даётся тут философам легче, ведь то, что они хотят внушить, соответствует тому, что так жаждет услышать душа. Отсюда нетрудно понять, почему не слишком осторожные свободные умы негодуют, по сути, только по поводу догм, но очень хорошо знакомы с очарованием религиозного чувства; им бывает досадно отказываться от последнего ради первых.{26} — Научной философии стоит проявлять большую осторожность, чтобы на почве этой потребности — потребности возникшей, а, стало быть, и преходящей, — в неё контрабандой не закрались заблуждения: даже логики{27} говорят о «предощущениях» в морали и искусстве (к примеру, о предощущении того, что «суть всех вещей одна»): а ведь, кажется, это им запрещено. Между истинами, полученными путём тщательных умозаключений, и подобными «предощущаемыми» вещами остаётся непреодолимая пропасть: первые идут от интеллекта, вторые — от потребности. Голод не доказывает, что есть пища для его удовлетворения, но он хочет пищи. «Предощущать» не значит в какой-то степени познавать бытие вещи, а значит считать её возможной, поскольку она вызывает желание или страх; «предощущение» не даёт сделать ни шагу в страну достоверного. — Люди невольно думают, будто религиозно окрашенные разделы философии обоснованы лучше, чем другие; но, по сути дела, всё наоборот, просто у них есть глубокое желание, чтобы, уж пожалуйста, так было, то есть чтобы приятное заодно было истинным. Это желание соблазняет нас покупать плохие основания, думая, что они хороши.
О христианской потребности в спасении. — По тщательном размышлении можно, наверное, получить свободное от мифологии, то есть чисто психологическое, объяснение процесса, происходящего в христианской душе и называемого потребностью в спасении. Правда, доселе на психологические объяснения религиозных состояний и процессов поглядывали искоса, поскольку в этой сфере прикладывала свои бесплодные усилия теология, называющая себя свободной: ведь она, как позволяет предположить общая позиция её основателя Шлейермахера, была изначально нацелена на сохранение христианской религии и дальнейшее существование христианских теологов; причём в психологическом анализе религиозных «фактов» эти последние должны были получить новую возможность закрепиться якорем, но прежде всего — новое занятие. Не смущаясь такими предшественниками, мы рискнём предложить следующее объяснение названного феномена. Человек знает за собою определённые поступки, занимающие низкое место в обычной иерархии поступков, мало того, он обнаруживает в себе склонность к таким поступкам, представляющуюся ему столь же неизменной, как и весь его характер. А уж как ему хочется испробовать себя в другом роде поступков, по общепринятым оценкам признанных более высокими и прекраснейшими, как хочется обрести чувство хорошей самооценки, которая должна сопровождать бескорыстный образ мысли! Увы, на этом желании всё и кончается: недовольство от неспособности удовлетворить его добавляется ко всем другим видам недовольства, которые в нём возбудили выпавший ему в жизни жребий вообще и последствия совершённых им поступков, называемых плохими; тогда в его душе рождается глубокое отчаяние, а с ним и поиски врача, способного устранить и отчаяние, и его причины. — Такое состояние не воспринималось бы столь ожесточённо, если бы человек непредвзято сравнивал себя только с другими людьми: ведь тогда у него не было бы оснований в особенной мере испытывать недовольство собою, он нёс бы только часть общего бремени человеческой неудовлетворённости и несовершенства. А он сравнивает себя с существом, способным лишь на те поступки, которые называются неэгоистическими, — оно всё время живёт, оценивая свой образ мысли как бескорыстный, в мире с Богом; и когда он глядится в это светлое зеркало, собственный образ видится ему сугубо мрачным, сильно искажённым. Тогда мысль об этом существе его пугает, поскольку оно витает перед его воображением в виде карающей справедливости: человеку кажется, будто во всевозможных больших и малых переживаниях он распознаёт его гнев, исходящую от него угрозу, он даже заранее предчувствует удары плети, которые оно нанесёт ему, будучи судьёй и палачом. Кто поможет ему в этой опасности, которая ввиду неизмеримых сроков наказания по жестокости превосходит все другие ужасы, содержащиеся в человеческом представлении?
Прежде чем представить читателю это состояние в его дальнейших проявлениях, сознаемся всё же в том, что человек оказался в таком состоянии не из-за «вины» и «греха», а из-за целого ряда заблуждений разума, что если собственный образ показался ему настолько мрачным и отвратительным, то это была погрешность зеркала, и что это зеркало было его, человека, собственным творением, весьма несовершенным творением человеческой фантазии и мысли. Во-первых, существо, способное исключительно на чисто неэгоистические поступки, ещё более баснословно, чем птица Феникс; его даже невозможно точно себе представить — уже хотя бы потому, что всё понятие «неэгоистический поступок» при ближайшем рассмотрении растворяется в воздухе. Ни один человек никогда не делал того, что было бы сделано исключительно ради других, без всяких личных мотивов; да и как он смог бы сделать то, что не имело бы к нему никакого отношения, то есть без внутреннего принуждения (а ведь, кажется, оно основано на личной потребности?). Как эго смогло бы совершать поступки без эго? — А вот бог, эта, как порою считают, сплошная любовь, не был бы способен ни на один неэгоистический поступок, что заставляет вспомнить об одной мысли Лихтенберга, правда, относящейся к более низкой сфере: «Мы не можем чувствовать за других, как обыкновенно говорят; мы чувствуем только за себя. Эта мысль звучит сурово, но коли толком вдуматься, то она не такова. Мы любим не отца, не мать, не жену, не детей, а приятные впечатления, которые они нам доставляют», или, как говорит Ларошфуко, «si on croit aimer sa ma^itresse pour l’amour d’elle, on est bien tromp'e» [27] . Почему поступки, совершённые из любви, ценятся выше других, а именно не в силу их сути, а в силу их полезности, — об этом смотри уже упоминавшиеся выше исследования «о происхождении нравственных чувств». Но если бы, скажем, человек захотел, совсем как бог, всецело быть любовью, делать, желать всё для других и ничего для себя, то последнее невозможно уже потому, что для того, чтобы вообще быть способным совершать поступки в угоду другим, он должен очень многое делать для себя. Во-вторых, идея такого существа предполагает, что другой достаточно эгоистичен, чтобы всё снова и снова принимать жертвы, принесённые ради него, жизнь, положенную за него: поэтому люди любви и самопожертвования заинтересованы в сохранении безлюбых и неспособных на самопожертвование эгоистов, и чтобы могла существовать высшая нравственность, она должна была бы буквально требовать существования безнравственности (чем, разумеется, и упразднила бы самое себя). — Далее: представление о Боге беспокоит и принижает людей до тех пор, пока в него верят, но вот относительно того, как оно возникло, при нынешнем уровне развития этнографии не может быть больше никаких сомнений; а с пониманием его возникновения рушится и вера в него. В душе христианина, сравнивающего свою природу с божественной, творится то же, что в душе Дон-Кихота, недооценивающего собственную храбрость, поскольку у него в голове — легендарные подвиги героев рыцарских романов; мерка, которую прикладывают в обоих случаях, относится к области басни. Но если упразднится представление о Боге, то с ним вместе исчезнет и ощущение «греха» как преступления против божественных предписаний, как пятно на твари, посвящённой Богу. Тогда, вероятно, ещё останется та подавленность, которая сильно срослась со страхом перед карами земного суда или презрением окружающих и им родственна; и всё-таки подавленность
27
«Если кто-то думает, что любит свою возлюбленную из любви к ней, то он жестоко ошибается» (фр.).
Если христианин, как уже говорилось, в силу кое-каких заблуждений, то есть в силу ложного, ненаучного истолкования своих поступков и ощущений, оказался втянутым в чувство презрения к себе, то с величайшим изумлением он невольно замечает, что это душевное состояние презрения, угрызений совести, недовольства вообще, не удерживается в нём, что иногда бывают часы, когда всё это сдувается с души прочь, и он снова чувствует себя свободным и смелым. На самом деле здесь одержало победу удовольствие от себя, наслаждение собственною силой в союзе с неизбежным ослаблением всех сильных возбуждений; человек снова любит себя, он это чувствует, — но как раз эту-то любовь, эту возобновлённую гордость за себя он встречает с недоверием, он может видеть в ней только совершенно незаслуженный поток благодатного света свыше. Если раньше во всех событиях он видел предостережения, угрозы, кары и все разновидности знамений Божьего гнева, то теперь он толкует свои переживания как связанные с проявлениями Божьей милости: одно событие кажется ему знаком благосклонности, другое — указующим перстом помощи, третье, а в особенности всё его радужное настроение, — доказательством того, что Господь милостив. Если прежде, в состоянии подавленности, он превратно истолковывал прежде всего свои поступки, то теперь — прежде всего свои переживания; он воспринимает своё умиротворённое настроение как следствие силы, правящей где-то вне его, а любовь, которую он, в сущности, испытывает к себе сам, предстаёт перед ним как божественная любовь; то, что он называет милостью и прологом к спасению, на самом деле есть самопомилование, самоспасение.
Подведём итог: определённого рода превратная психология, известного сорта фантастика в истолковании мотивов и переживаний — необходимая предпосылка для того, чтобы человек стал христианином и ощутил потребность в спасении. Поняв это заблуждение разума и воображения, он перестанет быть христианином.
О христианской аскезе и святости. — Как бы отдельные мыслители ни старались выставить чудом редкие явления нравственности, обычно называемые аскезой и святостью, чудо, подносить к лику которого светоч разумного объяснения — чуть ли не святотатство и кощунство, искушение совершить такое святотатство всё-таки очень велико. Мощное побуждение природы во все времена приводило к протесту против таких явлений вообще; наука, поскольку она, как уже говорилось, представляет собою подражание природе, позволяет себе возражать по крайней мере против утверждений об их необъяснимости, даже недоступности. Правда, до сих пор ей это не удавалось: такие явления всё ещё не объяснены, к вящей радости упомянутых почитателей моральных чудес. Ведь, вообще говоря, необъяснённое должно быть совершенно необъяснимым, необъяснимое — совершенно неестественным, сверхъестественным, чудесным: таково требование, звучащее в душах всех верующих и метафизиков (в том числе людей искусства, если они одновременно выступают как мыслители); человек же научного склада видит в этом требовании «порочный принцип». — Первое общее предположение, к которому прежде всего приходишь при рассмотрении аскезы и святости, гласит, что их природа сложна: ведь почти всюду, и в физическом мире, и в моральном, мнимые чудеса успешно объяснялись сложностью и многократной обусловленностью. Так рискнём же для начала выделить отдельные побуждения в душе святых и аскетов, а в заключение представить их себе в органическом единстве.
Существует стремление поступать наперекор себе, к наиболее сублимированным проявлениям которого относятся определённые формы аскезы. У некоторых людей бывает такая настоятельная потребность обнаруживать свою силу и властолюбие, что за неимением других объектов или поскольку иначе это никогда им не удавалось, им в голову в конце концов приходит проявлять насилие над некоторыми частями собственной души, как бы над её фрагментами или уровнями. К примеру, одни мыслители исповедуют воззрения, явно не предназначенные для укрепления и умножения их репутации; иные прямо-таки намеренно вызывают на себя презрение других, хотя без труда могли бы остаться уважаемыми людьми, просто кое о чём умалчивая; третьи отказываются от своих прежних мнений, не страшась, что отныне прослывут непоследовательными: они, наоборот, хлопочут об этом и ведут себя подобно безрассудным всадникам, которым конь по нраву, лишь если он понёс, покрылся пеной, не слушается узды. Так человек по опасным тропкам поднимается в высочайшие горы, чтобы поиздеваться над своей робостью и дрожащими коленями; так философ исповедует аскезу, самоуничижение и святость, в сиянии которых его собственный облик ужасно обезображивается. Это саморазрушение, это глумление над собственной природой, это spernere se sperni [28] , столь важное для религий, — на самом деле есть высшая степень тщеславия. Сюда относится вся мораль Нагорной проповеди: человек получает настоящее наслаждение в том, чтобы насиловать себя чрезмерными требованиями, а потом обожествлять эти тиранические требования в своей душе. В любой аскетической морали человек поклоняется одной части себя самого как Богу, а для этого вынужден дьяволизировать всё остальное в себе. —
28
презирать <чужое> презрение к себе (лат.).{175}
Известно, что человек не бывает постоянно моральным в одной и той же степени: если он судит о своей нравственности по способности к великой жертвенной решимости и самоотречению (каковая, будучи постоянной и превратившись в привычку, становится святостью), то наиболее нравственным он бывает в аффекте; более сильное возбуждение даёт ему совершенно новые мотивы, на которые он, может быть, даже не считал себя способным в обычном, трезвом и холодном состоянии души. Откуда всё это берётся? Вероятно, от соседства всего величественного с сильным возбуждением; оказавшись в состоянии чрезвычайного напряжения, человек с равным успехом может решиться и на ужасную месть, и на ужасную ломку своей потребности в мщении. Под воздействием мощной эмоции он непременно стремится ко всему великому, огромному, чудовищному, а случайно приметив, что самопожертвование приносит ему такое же или ещё большее удовлетворение, чем принесение в жертву других, он его и выбирает. Значит, на самом деле для него важна только разрядка своей эмоции; тогда, чтобы снять напряжение, он того и гляди соберёт воедино вражеские копья и разом вонзит их в свою грудь. Что нечто величественное заключено не только в мщении, но и в самоотречении, человечество должно было усвоить лишь в результате длительного привыкания; наиболее сильным и эффективным символом такого рода величия было божество, приносящее себя в жертву. Победою над самым неодолимым врагом, внезапным торжеством над аффектом — вот чем предстаёт это отречение; и в таком смысле оно признаётся вершиною всякой нравственности. В действительности это отречение означает подмену одного представления другим, в то время как чувство остаётся на той же самой высоте, на той же самой отметке прилива. Люди отрезвевшие, отдохнувшие от аффекта уже не понимают нравственности таких мгновений, но их заставляет оставаться в строю восхищение всех тех, кто пережил такие моменты вместе с ними; гордость — их утешение, когда аффект расходится с пониманием совершённого ими в аффекте. Итак: неморальны, по сути дела, и поступки, продиктованные самоотречением, поскольку они совершены не точно по отношению к другим людям; скорее, другой человек только даёт сильно напряжённому чувству возможность испытать облегчение — посредством названного отречения.
В некотором отношении и аскет пытается облегчить себе жизнь — обычно через полное подчинение себя чуждой воле или всеобъемлющему закону и ритуалу; так поступает брахман, который вообще ничего не делает по собственному усмотрению, а каждую минуту подчиняет себя священному предписанию. Это подчинение — мощное средство держать себя в руках; человек занят, то есть не скучает, но при этом не ощущает побуждений, продиктованных своеволием и страстью; сделав дело, он не испытывает чувства ответственности, а, значит, и мук раскаяния. Человек раз и навсегда отказался от собственной воли, а это легче, чем отказываться от неё лишь от случая к случаю; так же как легче совсем отречься от желания, чем соблюдать в нём меру. Если мы вспомним о нынешнем отношении человека к государству, то и тут обнаружим, что безусловное послушание удобней, чем ограниченное. Итак, святой облегчает себе жизнь таким полным отказом от собственной личности, и тот, кто восхищается этим феноменом как наивысшим героическим достижением нравственности, обманывает себя. В любом случае труднее реализовать свою личность без колебаний и тумана, чем подобным образом избавлять себя от неё; кроме того, для этого требуется куда больше решимости и ума.