Человек находит себя
Шрифт:
— На фронт я уезжал в феврале сорок второго. Отсюда, с Урала. Из Новогорска. Танковую школу кончали здесь… Почти вся наша танковая дивизия — добровольцы… А накануне отправки для нас был концерт. В Новогорском оперном… Вот это концерт был! Такие силы! Хор громадный. С оркестром. Финал из Девятой бетховенской… Народный артист пел… А потом… Вот уж чего не ждал, того не ждал: выходит на сцену девочка. Лет десять ей, от силы одиннадцать. Славная такая, светловолосая, глаза большущие, озабоченные. Косички. И платьице белое… Подошла к роялю, глянула на нас и застеснялась: зал полнехонек, да еще все взрослые дяди, да еще в военной форме… Долго, помню, смущалась: очень уж настойчиво ей хлопали. За рояль села осторожно, долго оправляла платьице, смотрела на клавиши. И до того она выглядела крохотной, даже беспомощной рядом с огромным роялем! Я, признаюсь, посомневался: ну что она, эта девчурка, может? Но
Ярцев замолчал, помотал головой и, подперев лоб рукою, уставился в пол. Таня сидела по-прежнему, наклонив голову. Только пальцы ее перебирали уголок скатерти, свисающий со стола.
— Представьте, — резко вскинув голову, продолжал Ярцев, — завтра в дорогу, на фронт, потом в бой, в огонь, в грохот, а сегодня… девочка, ребенок, играет солдатам Шопена! Да как играет! А со мной словно произошло что-то, словно во мне же что-то открылось. Что? Не знаю. Одно только понял: до чего я, человек, много могу. До чего много!
Ярцев широко раскинул руки, оглядел всех, вздохнул и, отчего-то хмурясь, умолк. Потом провел рукой по лбу и продолжал:
— Кончила она, и сразу вся как-то поникла, руки уронила на колени… А в зале тишина. Ни звука! Я сижу, подлокотники кресла сжимаю… Девчурка встала… и тогда зал загремел, да еще как! Стоя аплодировали. А она стоит тонкая, как вербинка. Руки повисли, как обессиленные, и глаза блестят. Влажные. Кажется, она дрожала. Зал все громче, громче аплодирует, я хлопаю— даже ладони заломило, а сам повторяю про себя: «Родная ты моя, родная…» И вот тогда на сцену из зала поднялся солдат, уже немолодой: хмурое усатое лицо… Я с ним познакомился после: один из наших добровольцев, уральский сталевар Струнов. Ну, как только он поднялся, зал сразу стих, ждут, что будет. А Струнов подошел к девочке, поднял ее на руки, поцеловал в лоб, опустил и, смотрю, в карман полез. Достал что-то блестящее и ей в руки. Накрыл их своими ладонями и, слышно, — а я в первом ряду сидел, — уговаривает: «Возьми пустяковинку эту для памяти… Бери, бери, дочка, а то обидишь». И добавил: «А за нас не бойся. Только сама живи так, чтобы…» Он замялся, слов, видно, никак не подберет, а потом сказал: «Ну вот как для нас сегодня, понимаешь?» Потом к рампе подошел, будто еще сказать что-то хотел, но только махнул рукой, сбежал со сцены и потерялся в зале. Я потом узнал: Струнов подарил девочке старенькую серебряную табакерку. Она в семье у них переходила из поколения в поколение еще от прапрадеда: и в рабочих руках побывала, и в солдатских. А на крышке ее была тонкая гравировка — портрет Суворова. Помню, когда Струнов рассказывал, говорил он каким-то виноватым тоном: «За живое задела музыкой своей, понимаешь? Как воздуху глотнул… Перед прыжком-то в пучину… Талантище, видать. Ну, а подарить, как на беду, ничего под руками не оказалось…» Помню, на фронте, весной уже, сидели мы с ним как-то на окраине сожженного села… Одни головешки да пепел. А неподалеку от нас яблонька. И вся в цвету. Единственная… Как только уцелела? Свернул Струнов махорочную закрутку, облизал бумагу, а сам на яблоньку глядит. Потом закурил и сказал: «Это какую же силу, какой жар надо, чтобы у сталевара душа расплавилась?» Курит, молчит. Я спросил его, о чем он задумался. Он дернул щекой — была у него такая привычка — и говорит: «Дума, гвардии лейтенант, оттого и дума, что болтать-то про нее вовсе не обязательно». Сказал и тут же добавил, словно извинялся: «Никогда я ту светловолосую кроху не забуду. Только тебе этого, верно, не понять». После он ушел со своим танком глубоко во вражьи тылы. Меня ранило в одном из боев, угодил в полевой госпиталь. А вскоре… вскоре привезли туда и Струнова. С тяжелым ранением. Подробности я узнал позже, когда вернулся в часть, стрелок-радист рассказал, из струновского экипажа; он один только и уцелел. В общем получилось так, что уже напоследок, когда Струнов возвращался с задания, — а выполнил он его, что называется, по всем правилам, — гитлеровцы все же подбили и подожгли его танк. Струнов и его люди выбрались из этого пекла. Сражался он до последнего… А в госпитале только к вечеру пришел в сознание, узнал меня, застонал, закурить просит: «Жестяночка, говорит, моя где-то…» От папиросы
Таня сидела опустив голову и молчала. Ярцев заметил, как вздрагивали у нее губы.
— Вот видите, и расстроил, — сказал он. — История-то грустная. Только, знаете, я как услышу эту музыку, вспомню Струнова и мне все почему-то кажется, что он не умер. И хотя в боях мы с ним бок о бок были, и долго, хоть и умирал на глазах, а запомнился он мне таким, как в тот вечер, на сцене, когда девчурку на руках держал… Да, вот ведь малышка совсем, а это она меня научила музыку понимать. Какое это богатство все-таки! Лиза, поставь еще разок, а? — попросил он жену.
Снова зазвучал этюд…
Когда он кончился, Ярцев сказал Алексею:
— Ну, товарищ изобретатель, а тебе как? Нравится?
— Сильная вещь, — ответил Алексей. — Хоть не здорово понимаю, а задевает… — Он положил руку на отобранные книги. — Я, Мирон Кондратьич, вот эти возьму. Можно?
Лиза уговаривала гостей остаться пить чай, но они отказались.
Алексей вышел вместе с Таней.
Дорогой молчали. Начался дождь. Он мягко шелестел в листве тополей и придорожной траве, как будто шепотом разговаривал с землей.
Дома, не зажигая огня, Таня долго еще стояла у раскрытого окна. Темнота, наполненная шелестом дождя, скупо поблескивала мокрой листвой, дышала влагой, теплой, как материнские слезы…
Кто-то осторожно постучал в дверь. Таня не шевельнулась. Мысли ее были далеко-далеко… Так и не зажигая света, она подошла к кровати, нагнулась и, нащупав в темноте чемодан, вытащила его, открыла. Ощупью отыскала в уголке что-то завернутое в бумагу. Развернула. И присела на кровать, стискивая в ладони старенькую серебряную табакерку с неразличимым в темноте портретом Суворова на ее обтертой, помятой крышке…
3
… А дождь все шел, шел. К его ровному спокойному шуму все настойчивее примешивался суетливый говорок воды, сбегавшей по желобу, должно быть в садовую кадку.
Таня не ложилась. Она все так и сидела, не шевелясь, сжимая в руке табакерку, и без конца думала о том самом февральском вечере, о Струнове. Старалась вспомнить черты его лица, но помнила только, что он действительно был хмурый и усатый. Зато ясно представлялся ей переливчатый синий плюш глубокого кресла, в котором она сидела потом, когда ее увели за кулисы. Она вот так же стискивала тогда табакерку, улыбалась неизвестно чему и еще, кажется, немножечко плакала.
Мечта! Сколько людей уходило за тобой по нелегким дорогам жизни. Увела ты и маленькую девочку по имени Таня. Ей было чуть побольше пяти лет, а ты зажглась робким вначале огоньком, похожим на огонек елочной свечечки, и повела, повела…
В детском саду воспитательница играла на рояле. Все пели, а маленькая светловолосая девочка с большими серыми глазами и тугими коротенькими косичками, торчавшими в разные стороны, как две толстые морковки, стояла с открытым ртом.
Однажды, оставшись у рояля, Таня не пришла к завтраку, к любимому клюквенному киселю с молоком. Пока она осторожно нажимала пальчиками на клавиши, кисель съел кто-то из подружек. Таня о нем даже не вспомнила.
Воспитательница научила ее играть «Чижика», «Елочку», «Летели две птички»…
— У вашей дочери очень хороший слух и замечательная память, — сказала она Таниной матери. — Я познакомлю вас с опытной пианисткой.
Таня помнила первые уроки. В комнате учительницы пахло черными сухарями и старыми нотами. В темных переплетах они лежали на всех полках высокой этажерки. На комоде сидели две толстомордые бронзовые собачки. Они таращили на Таню свои выпуклые глаза. А над роялем висел портрет человека с голой головой и очень живыми глазами. Он в упор смотрел на Таню все время, пока шел урок. Учительница была маленькая, сухонькая, с усиками. Это было очень странно. Таня всегда с удивлением разглядывала эти усики.
Прошло два года. Однажды учительница музыки сказала матери:
— Вам надо везти Таню в Москву; там, знаете, все-таки профессора.
Переезжать в Москву? Это только сказать было легко. И Таня по-прежнему ходила к учительнице, в комнату, где пахло старыми нотами.
А учиться, когда дома нет рояля, становилось все труднее. Возвращаясь от знакомых, к которым она ходила готовить свои музыкальные уроки, Таня все чаще спрашивала: «Мама, а когда у нас будет рояль?» Мама гладила ее волосы и почему-то не отвечала, говорила только: «Да, рояль…» А Таня все равно радовалась и прижималась щекой к маминым волосам.