Чернозёмные поля
Шрифт:
— Я, братцы, ещё за везде сто вёрст был! — ответил, смеясь, прохожий. — Там был, где задом едят, ртом выплёвывают.
— Ах, ободрать тебя, — утешались парни. — Что ж о земле, малый, ничего не слыхать?
— О какой земле?
— Да о земле: нас всё господа межеваться требуют, а мы не хотим. Как это от царя слышно?
— От царя известно что! От царя давно приказ дан, чтоб на души резать. Господа держут.
— На души?
— Известно, на души. У кого, примерно, пять душ — пять десятин, али там десять, по пропорции, как по расчислению окажется; у кого одна — одну.
— А помещичью?
— Всё едино; теперь шабаш! Всю приказал перерезать. Мне, говорит, все равны. Было, говорит, время, да сплыло. А теперь хочешь, не хочешь — подавай!
—
К столу уже давно подошли бородачи-хозяева, заинтересованные важными новостями.
— Стало, правда, коли царский указ. Царский указ не подменишь: на золотой бумаге писан, печать серебряная, а чернила красные. Я ведь тоже грамотный, сам читал…
— Сам читал? — с недоверием переспросили слушатели. — Что же это, стало, и владенных записей теперь не брать?
— Бери, не бери, всё порежут на души, — ответил прохожий, начинавший беспокойно посматривать по сторонам.
— Где же это тебе сказывали, почтенный? — спрашивали его кругом.
— Где сказывали? Небойсь, не у вас. Ты думаешь, у вас только и людей? Я, брат, на одном Ачуеве три года выжил. Знаешь Ачуев, где Кубант речка в море пала, на казацкой стороне? Протоку знаешь? Ну, вот то-то! Побыл бы ты там. Оттуда всё красная рыба к вам в Рассею идёт, осетрина, севрюга… Там з`aводи! А камыши на триста вёрст! Плавни называются, что твои леса. Там, брат, невод тянут князья, да графы, да полковники… Вот что! А посмотришь на него — наш брат: в рубахе, в портах, руки мазаные. Потому всяко бывает, хоронится. Один такой-то с нами в артели был, тоже от хозяина по рублю в день, наравне с прочими, получал. Со мной из одного котла хлебал. Приехала это вдруг карета шестериком, на белых лошадях, по тысяче лошадь стоит, два лакея, и прямо к нему. Мы смотрим, а лакеи его под ручки: ваше, мол, сиятельство, пожалуйте, барыня, говорят, за вами прислала. Сейчас это ему полковницкий мундир несут. Ну мы, известно, смекнули. Что ж? Ведь потребовал расчёт от хозяина, всё, как следует, до полушки получил. Завернул их особо в бумажку, смеётся: это, говорит, мне на вечную память будет, эти, говорит, денежки я трудовым п`oтом добыл. Ну, обыкновенно, сказал этой своей княгине по-немецкому, она из бумажника сторублёвую бумажку вынь да и подай нам: выпейте, говорит, за вашего старого товарища! Хозяин только рот разинул. Ну, известно, молчок; потому нельзя. Кто такой, откуда — никому не известно. Так и покатила карета прямо в Петербург!
Прилепские однодворцы разинули рты от удивления. Рассказчик как раз во-время ушёл из кабака, потому что водка была выпита, а сотский, долго стоявший в числе слушателей, пришёл в смущенье и пошёл посоветоваться к попу, не задержать ли на всякий случай говорливого гостя. что-то больно смахивавшего на беглого арестанта.
Дунька только что вырвалась от гадкого старикашки; застал её, проклятый, перед сумерками одну в избе, хоть «разбой!» кричи. Прежде Дунька до того боялась Гордея, что ноги у ней подкашивались, когда старый, бывало, прикрикнет на неё, ни в чём ему не смела перечить. Но с тех пор, как умер Сенька, Дуньку узнать было нельзя. Так постыл ей был свёкор, что они и при людях на него глаз не подымала. Его любить ей было всё равно, что любить лохматого цепного, который лаял на цепи под амбаром. Ничего не мог с ней сотворить Гордей, даром что крутой был. Ни лаской, ни гневом, ни подарочком — ничем нельзя было одолеть глупую Дуньку. Хоть бы сказало что-нибудь старику, ругнула бы, укорять стала — всё б легче, а то ни слова никогда: побелеет вся, затрясётся, глазами словно съесть хочет, чем ни попало в старика! Только и бормочет: «Убью, постылый, отстань!»
Бросилась Дунька из избы прямо в конопляники, старик за нею; в конопляниках где ж сыскать?
Гордеев огород как раз подходил к прилепским конопляникам. Десятин пятьдесят сряду стоял, словно еловый лес, густой тёмный конопляник, в котором лошадь пряталась с головою. В русской чернозёмной деревне нет виноградников, но есть зато конопляники. Их слегка одуряющий,
Дунька ломалась через высокие конопли, не помня себя, всё дальше и дальше вглубь. Вдруг она остановилась и с лёгким криком попятилась назад. Перед ней на вытоптанной лужайке, на куче смятых стеблей лежал человек в полушубке и солдатской фуражке. Он нисколько не встревожился появлением Дуньки, потому что смотрел на неё с спокойною улыбкой, прокуривая коротенькую трубочку.
Дунька остановилась, как вкопанная.
— Э, да это Дуняша! — развязно сказал солдат, подымаясь ей навстречу. — Аль не узнала, дура?
Дунька смотрела во все глаза, раскрыв от изумления рот.
— Неужто это ты, дядя Левон?
— Я за него, племянница! Хоронюсь вот, как хорь под курицу, — смеялся Лёвка, звонко расцеловавшись с Дунькой.
— Что ж это ты так? — изумлялась Дунька, с недоверием осматривая истрёпанную одежду Лёвки.
— Да вот как видишь! Полюби нас чёрненьких… Начальник притеснять нас стал, я ему согрубил, не стерпел, — продолжал Лёвка изменившимся убитым голосом. — Вот и прячусь по задворкам шестой год, как пёс приблудный. Тот поленом, тот ухватом, тем только и жив…
— Ох, что ты это, дядя Левон? — с сожалением и испугом сказала Дунька. — Да ты б таки к своему двору шёл… У тебя ж жена, дети, отец родный… Всё б таки тебя, голубчика, обмыли, обчесали… Ведь тебя, должно, вошь заела. Ишь волоса-то — войлок-войлоком. Да и скверный же ты какой стал, дядя Левон, на человека не похож. Кровинки на лице не видать!
— Голод не тётка, Дуня. Чужая сторонушка не приголубит. А из своего двора батюшка родный, с братьями миленькими, по шее гонит, что ты, говорят, беглый, к нам влипаешь? Ты, говорят, у нас ничего не забывал. Не подводи нас под ответ. Иди с Богом, откуда пришёл… Горько мне это, Дуня! Все-то меня, сироту, оставили, никому теперича я не нужен. Жена законная, и та меня знать не хочет. А как в солдаты шёл, всё добро своё им предоставил; у меня ведь, ты помнишь, Дуня, и земля была, и скотина. Всё братцы любезные позабрали; на этом, говорят, спасибо, а тебя мы не знаем, кто ты такой… Был у нас брат, да не арестант, не беглый… Как мне теперь судиться с ними?
— Где ж мне, глупой, придумать что, дядя Левон, — грустно отвечала Дунька. — Я и сама-то беды своей не разведу… Такая моя жизнь, что хоть руки сейчас накладывать.
— Слышал я, слышал, Дуня, пожалел тебя, — сказал Лёвка необычным ему ласковым голосом. — Жена мне всё сказывала.
— Ты, стало, видал её? — перебила его Дунька, смутившись и отворачивая от дяди взгляд.
— Вчера ко мне выходила… В овине у них ночевал… Ведь я как волк, Дуня: нынче в лесу, завтра в поле. А ты вот что, Дуня, ты не таись. Что ж совеститься? Все мы под Богом, все люди-человеки… Ты ж не своею охотою, а неволею… Не тебе грех, а ему, чёрту старому.
Дунька громко зарыдала.
— Проходу теперь мне даёт, дядя… Словно бес в него засел… То, бывало, всё-таки людей совестится, хоронится свету Божьего, а теперь, как Сенюшку моего извёл, так и лезет при всех, так и лезет… Опостылел он мне хуже пса смердящего. Коли б силушка моя, пополам бы его, кажется, прелюбодея старого, разорвала.
— А что ж на него глядеть? И правда! — перебил её Лёвка прежним дерзким голосом. — Умри ты завтра, а он сегодня. Свернуть ему шею, сатане, и концы в воду!