Чернозёмные поля
Шрифт:
Дунька с испугом взглянула на Лёвку. В его нахальных глазах сверкали дикие и злые огоньки.
— Ох, дядя Левон, не говори уж ты мне этого. Меня и без того нечистый мутит. Как Сеню моего он покончил. так вот не сплю, не ем, всё думаю, как бы мне его, проклятого, известь. И откуда только это у меня, сама дивлюсь… Ты ж знаешь, какая я была, всего-то, глупая, боюсь… Хочу попу на духу повиниться; может, поп снимет. Должно, это напущено на меня. Ведь он сатана, от чёрту душу продал. От него всякая нечисть к человеку пристанет.
— Слухай, Дунька! — сурово сказал Лёвка. — Его, душепродавца, погубить нет греха. Он Сеньку, мужа твоего, сгубил. Не должна и ты его миловать. За себя простить можно,
Дунька слушала, продолжая громко всхлипывать, не отрывая своих глаз, будто прикованная, от глаз Лёвки, в которых всё больше разгорался мрачный, пугавший и возбуждавший её огонь.
— Вот что! Утро вечера мудренее, — словно опомнился Лёвка. — Ты мне, Дуняша, вынеси вечор в овин ломотик хлебушка… В овине переночую, а то ночами холода стали, пробирает… Да водочки захвати, коли найдётся. Я у вас тут денька два перебуду, отдохну, а там куда-нибудь опять потянусь.
— Куда же это ты?
— Куда журавель летит. Видела, нонче журавель по небу тянул? Он, должно, знает, где жить слаще. Какой станицей сбился. Видно, и мне за ним идти.
— Жалко мне тебя, сиротливого, — вздохнула Дунька, подпершись рукою и с сожалением раскачивая головою. — Как это ты по свету Божьему маешься, без угла, без крова?
— Жалей, не жалей, не полегчает, Дунька. А ты пот что мне скажи: где твой старый кубышку хоронит?
— Кубышку? Какую такую кубышку?
— Да ведь он богач, у него кованые сундуки денег. Где они у него попрятаны? Говори, не бойся, не чужому говоришь.
— Бог меня убей, не знаю, дядя Левон. Сундук-то у него в горнице стоит, подле кровати. А есть ли там деньги, нет ли, не знаю. Нешто он кому показывает? Сказывают, он их в землю закапывает… правда ли уж, нет ли. Он, точно, по зарям до свету подымается, ходит с лопаткой… Может, клады роет, может своё кладёт; я до этого не доходила.
— Дура ты глупая, Дунька, вот что! Не было б старика, была б ты богата, замуж бы вышла. Он тебя ни за что не отпустит. А тебе неволя срамоту терпеть! Ты баба молодая, один ребёнок всего, ты ещё за первого молодца на селе выйдешь. И наряды у тебя, и именье…
— О-ох, всему он, проклятый, помеха, — сокрушённо вздыхала Дунька. — Давит мою душеньку словно кол осиновый… Ни туда, ни сюда податься не даёт… У меня ж и родня богатая, и мать жива…
— Хочешь дяди послушаться — найдёшь своё счастье, Дунька! — решительным голосом сказал Лёвка.
— О-о… Да как же так? — с недоверчивым любопытством спросила Дунька, пристально смотря ему в глаза. — Недоброе ты что-нибудь затеваешь?
— Делай по-моему, рада будешь, дура! Тебе дядю не учить… Тебя никто не пожалеет, я один тебя жалею, за твою простоту да за ласку; как приходил я тогда с солдатчины, ты меня пригрела ровно мать родная. Я тебе этого, Дунька, век не забуду. Хочу и тебе помочь. Потому вижу, что ты. глупая, своего счастья не понимаешь.
— Да ты скажи, дядя… может, я и не тово, — нерешительно проговорила Дунька.
— Что тут разговаривать! Ступай теперь в хату, темно, хватится тебя… а вечор приходи, я научу… Глупому не научу, научу умному. Только ты сердце своё крепко держи. не жалей его, сатану!
— Что мне его жалеть, — со вздохом говорила Дунька, уходя к дому. — Нешто он жалеет меня?
В голове её стоял какой-то одуряющий чад и на сердце было жутко. Раздражающие слова Лёвки звенели в её ушах, его злые, мстительные глаза, казалось, ещё стояли перед нею и подмигивали ей в темноте вечера, с наглым смехом указывая туда, на постылый дом, на постылого человека.
Надя на хозяйстве
Надя всегда вставал рано, особенно летом и в хорошие, ясные дни осени. Её здоровая деревенская кровь, не испорченная угаром
В сером утреннем капотике, перетянутом поясом, в высоко подобранной юбочке, в высоких ботиночках на двойной подошве, повязавшись лёгким шёлковым платочком, с книжкою в одном карманчике, с садовым ножом в другом, выбегала обыкновенно Надя на хозяйство после утреннего купанья.
Огромный рябой пёс, неотлучно стороживший по ночам девичье крыльцо, первый встречал свою любимицу радостным виляньем хвоста, взвизгиваньями и прыжками.
— Пошёл, Рябка, пошёл, глупый! — отмахивалась Надя от четвероногого любезника, который вскочил с лапами на плечи Нади и пытался лизнуть её в лицо.
Множество крошечных щенков, беленьких, чёрненьких, жёлтеньких и рябеньких, с пронзительным и бессильным лаем посыпались от кухни, где они барахтались в куче соломы. Точно катились под ноги кем-нибудь рассыпанные детские гремушки. Они тоже узнали свою покровительницу и кормилицу. Не успела Надя присесть и взять в руки пушистого, толстомордого, толстобрюхого щенка, бежавшего в голове всех, как эта крошечная разношёрстная армия обсыпала её кругом: один тормошил Надино платье, вцепившись в него своими острыми, как булавки, зубёнками, другой закатывался лапками в опустившиеся складки этого платья, третий жалобно визжал, опрокинутый на спину, и тщетно барахтался бессильными короткими лапками; кто дёргал её за пальцы, обшаривая, где хлеб, кто упрямо лез ей на колени, на спину, куда попало. Старая, отощалая сука медленно вылезла из-под крыльца и стояла поодаль, внимательно разглядывая Надю, словно желая убедиться, не грозит ли какая опасность её шаловливому поколению.
Надя была в восторге от щенков; щекотала их под горлышком, опрокидывала их для смеху с своих колен на мягкую траву, осматривала, какой сыт, какой не доел, у какого глаза красивее.
— Барышня, а барышня! — звала озабоченным голосом коровница Мавра, выглядывая через порог скотной избы. — Пожалуйте-ка сюда!
Надя поспешно пошла к избе.
— Что ты, Мавра? Что такое случилось? — спрашивала она ещё на ходу.
— Да дело ваше плохое, барышня… Красный-то телёночек, что от Сосы, в рот ничего не стал брать. Теперь лежит себе, как пласт, ножками подёргивает, должно, околеет.