Чистая сила
Шрифт:
— Вот и все. Ты вечером приходи, я вернусь. Приходи, потолкуем. Да, и старика все-таки повидай. Пошли?
Мы вышли. Уже на веранде я вдруг сказал:
— Я вот что хотел еще спросить, Алексей Михайлович: а Митин, он тогда, ну, когда чуть под суд не попал…
— Под трибунал, — поправил меня Алексей Михайлович.
— Да, под трибунал. Я хотел спросить: он тогда и в самом деле виновен был?
— Виновен? — он покачал головой, улыбнулся и как бы про себя ответил: — Отчасти и он.
2
Алексей Михайлович ушел, а я постоял возле двери: ничего не дожидаясь, не думая войти, вообще ни о чем не думая, а так — помедлил для разгона. Помедлил и пошел искать Коробкина. То есть я сделал только шаг от двери, но тут же понял, что иду искать Коробкина, чтобы он, когда я буду сидеть за портьерой, стоял бы где-нибудь поблизости.
И не потому я, конечно,
Так я говорил себе — довольно убедительно и довольно безразлично. И никакого волнения не было во мне. Это так. Но все отгонял от себя сегодняшний назначенный вечерний час, а он все возвращался. Я еще раз объяснил себе многажды объясненное, и получилось еще более убедительно. И вопрос уходил, как бы удовлетворенный объяснением, и назначенный вечерний час уже не лез в глаза. Но — ненадолго. Только на несколько часов. И опять — все сначала. И опять я был терпелив с самим собой.
Но вдруг, на каком-то из шагов, а шагал я неспешно, я остановился. Остановился я на медленном шаге, но так вдруг, словно среди быстрого бега, словно даже и не сам я остановился, а кто-то резко дернул меня за руку.
«Как же это? Что же это такое?» — сказал я себе, еще не вполне понимая, отчего так говорю и отчего стою.
Но здесь я понял и устыдился того, что понял. Как это я мог так скоро и так ловко забыть все? Как мог превратить все в игру? Хоть и неинтересную для меня, но игру. А вот ведь смог, и очень даже просто. Вот мне неловко, что в вечерний назначенный час я должен буду сидеть за портьерой. Но мне не было неловко (к стыду моему — совсем никак не было), что я так легко сумел забыть все страхи и волнения этих дней, и главное, забыть о страхах и волнениях тех людей, которые были мне… к которым я чувствовал расположение. Как же так? — еще вчера искал я Марту, чтобы помочь ей, — и мучился; еще сегодняшней ночью я записывал ее историю — и волновался; еще полчаса назад я слушал рассказ Алексея Михайловича — и это все забыто, словно этого ничего не было, словно все это какой-нибудь пустяк, который меня не касается, а если и касается, то — свое спокойствие дороже. Так? Так! Да отчего же оно мне дороже — мое спокойствие? И для чего оно мне вообще нужно, это мое дорогое спокойствие?! Слишком дорогое, если я мог, не глядя, отдать за него столько. Да кто же я сам-то есть на самом деле! Это как если бы на моих глазах били ребенка, а я бы заступился, но потом, через минуту, забыл бы все, не желая думать, что после моего ухода его станут опять бить, да еще и с большим ожесточением от моего заступничества. А я бы все забыл и с чувством исполненного долга пошел бы себе легкой походкой с «ля-ля» на губах, не думал бы о случившемся, а думал бы о том, как хорошо, к примеру, броситься в теплое море и плыть, сильно работая руками и ощущал каждый мускул своего тела, каждый мускул, и все его целиком, как только твое, тебе одному подчиненное, тебе только служащее, тебя только радующее естество.
Ну ладно, пусть она будет называться природным инстинктом самосохранения — моя скорая забывчивость. Пусть это будет инстинктом. Пусть. И отдадим должное разумной природе. Но кто же мне самому позволил быть р а з у м н ы м?! Кто мне позволил быть т а к и м разумным!
«Ну да, конечно, — скажет мне знакомый голос внутри меня, и тоже мой голос, — в твоем положении некрасиво особенно веселиться теперь, все-таки эти люди тебе не совсем уже чужие, и коль скоро (судьба ли, не судьба) что-то связало тебя с ними, то будь добр и о них подумать». Так он мне скажет, помолчит и продолжит мягко и наставительно: «Но напрасно думаешь, что нужно себя болезнями других так уж измучивать. Это, может быть, и благородно, но прикинь сам: во-первых, если ты себя так измучаешь, что еще, не дай бог, заболеешь или, по крайней мере, очень ослабеешь,
Голос этот был моим (одним из моих), и я его дослушал, хотя и знал наперед, что он мне будет говорить и в каком роде. Нет, я не стал отвечать, я опять подумал: «Пусть инстинкт самосохранения — это от природы, и он разумен, но я-то почему ему должен потакать, коль скоро знаю, что совсем не то он мне говорит и совсем не туда ведет. Инстинкт инстинктом, но я-то сам что такое?! И почему-то я знаю, что хотя он и разумен, но это разумность стыдная? Что-то, значит, есть во мне, что не просто природа и не просто ум, но еще что-то такое, что как бы мерило всего, какая-то часть ИСТИНЫ».
И здесь мне вдруг представилось такое… Я подумал, что если истина что-то цельное, а по-другому быть не может, то… Если в каждом человеке есть частица этого великого и непознанного, а люди всеми веками своей истории стремятся достичь ее, истину, добраться до познания ее или хотя бы подобраться к ней поближе, то, чтобы получить ее, нужно сложить те частички, что есть в каждом человеке. А чтобы сложить их, нужно всем стремиться друг к другу. И человеку нельзя быть равнодушным к другому, к другим, ко всем, и он должен всегда помнить, что без частицы другого его частица как бы неполноценна — она есть, но только сама по себе: и ни человеку ничего не добавляет, ни он ничего не добавляет миру. Истина, как зеркало, но оно разбито, и по кусочку его дано каждому живущему (одному меньший кусочек, другому больший). Но кусочек этот, зеркальный осколок, так мал, что человек не может увидеть в нем самого себя, и он не может иметь потому настоящего о себе представления. Даже уже сложив два кусочка, можно увидеть больше. Но только когда все эти осколки можно будет (если можно будет) сложить в целое зеркало, только тогда человек увидит по-настоящему, что он такое есть в мире и для чего он в этом мире.
Так я думал, и так представилось мне, и сделалось мне радостно и тревожно. «Ну что ж, — сказал я себе, вставая (во все продолжение времени я сидел на скамье, в сквере напротив набережной; я и сам не помнил, как пришел сюда), — пойду искать Коробкина. Теперь его надо найти потому… потому, что старик просил». И больше ничего себе не говоря, ни в чем себя не убеждая, я быстрым шагом отправился в сторону пляжа.
Еще издалека я увидел красную рубашку, которая была наброшена на валун (камень этот лежал с одной стороны пляжа, метрах в пятидесяти от начала скалистой гряды; наверное, когда-то он был частью гряды, но сейчас лежал в одиночестве). Подойдя, я увидел и самого Коробкина: он лежал на животе, голова его была покрыта носовым платком с узелками на концах, а спина простыней от шеи до икр. (Должен заметить, что простыня лежала так гладко, без единой морщинки, словно он не сам укрылся, а кто-то его аккуратно накрыл.) Я дернул конец простыни, и он поднял голову.
— Что, так с утра и лежишь? — сказал я подсаживаясь.
— А, это ты? — проговорил он вяло и стал выползать из-под простыни. — Что делать — привычка.
(Наверное, он под нее так же и вползал, но я не стал спрашивать.)
— А ты что, погреться? — оправляя простыню и усаживаясь на турецкий манер, сказал он. — Что-то тебя невидно. Гуляешь?
— Так, — отвечал я, — кое-какие дела.
— Дела — это хорошо, — заметил он уныло и, стянув с головы платок, стал зубами развязывать узел.
— Кстати, у меня к тебе тоже дело, — сказал я, стараясь придать своему голосу достаточно деловой и строгий тон.
Коробкин, не выпуская изо рта узел, с которым все никак не мог справиться, поднял на меня глаза. Я выдержал (для внушительности) паузу, а он так и застыл с узлом в зубах, и взгляд его выказывал нетерпение.
— Один человек, — вступил я наконец, — ты его видел, наверное, такой высокий старик, Никонов (при этом Коробкин тряхнул головой и сумел-таки вырвать узел), — так вот, он просил меня об одном… по делу, а так как нужен еще один человек, то он указал мне на тебя, как на такого, на которого можно положиться.