Что вдруг
Шрифт:
Как переводы могут и должны быть переводами разных типов, разных предназначений, разных адресаций, так и этикетка «комментария» может быть приклеена к различным видам истолкования текста. Здесь мы говорим только об историко-литературном комментарии академического типа. Его цель – предоставить ключи для «правильного» понимания текста. Под последним мы подразумеваем прочтение текста как бы глазами его «идеального» исторического читателя (то есть, в конечном итоге, самого автора). Отсюда – первостепенная роль свидетельств исторической рецепции текста.
(Хотя находились авторы, озабоченные прочтением их сочинений «читателем будущего», само представление об этом читателе чаще всего оказывалось ложным; кроме того, читатель завтрашний не прочтет книгу, не нашедшую успеха у читателя сегодняшнего, ибо не узнает, что ее нужно читать, а то и о самом ее существовании, и поэтому любой – самый эзотерический, герметический и т. п. текст – обращен к читателю, современному этому тексту, с каковым читателем существует «понимание по умолчанию».)
Погружаясь в россыпь фактов, относящихся к области первоначального бытования текста в читательской среде, мы ищем в них не столько давних оценок по шкале
«Сильные места» – это точки текста, провоцирующие читателя на диалог, на задавание вопросов тексту. Ответ мог содержаться в самом тексте, но весьма часто и в неопределенной совокупности находившихся в культурном обороте данной эпохи текстов, «в воздухе». Как ответила мать Марины Цветаевой на ее единственную за все детство попытку вопроса: «Мама, что такое Наполеон?» – «Как? Ты не знаешь, что такое Наполеон?» – «Нет, мне никто не сказал». – «Да ведь это же – в воздухе носится!»
После восстановления (добытого перекрестным анализом примеров расчленения текста и амплификации отдельных фрагментов у исторических читателей) исторической сетки «сильных мест» (это, по слову Александра Блока, те острия, на которых растянуто покрывало текста), комментатор, преодолевший соблазн перенесения культурного опыта своего поколения в написанный не нами и не для нас текст (М.Гаспаров), и обозначивший коэффициент новизны и неожиданности каждого элемента текста, обретает возможность более «правильного» выделения «темных мест». Он, само собой, комментирует то, что должен был понимать в тексте исторический читатель (и что в ходе культурных эволюций исчезает для читателей последующих поколений), но также и то, что исторический читатель мог – а то и должен был – недопонимать в случае авторской установки на «красоту непонятности» (и понимание чего для читателей последующих поколений облегчено работой тех же эволюций). Здесь надо отдавать себе отчет в ответственности за власть сноски. Она, как выше было сказано, феномен временный, отсюда – характерные для всякого временщика черты ее поведения.
«Возмущающая воду» сноска («The aesthetic evil of a footnote», обмолвился Дж. Сэллинджер) властно темперирует текст. Астериск или нумерок – насилие над текстом уже потому, что заставляет остановиться, отвести взгляд, выйти из текста, перечитать его. Порция текста заливается светом внесенного нами Nota bene. Есть сноски, в которых императив паузы важнее подвешенной для мотивировки подстрочной информации.
Внося нумерки или астериски в массив чужого сочинения, мы его подвергаем то расширению, то сужению, сообщая ли, что Париж – столица Франции, предваряя ли объяснение ограничительным «здесь:». При достройке этого нижнего этажа к тексту, а вернее, что и подполья, с присущими этой зоне инверсиями благочестия по отношению к тексту, вопрос заключается в пределах распространения и усекновения семантического запаса комментируемого текста. В каждой нашей глоссе присутствуют оба встречных процесса – расширения текста и сужения его. Комментаторские выноски – произвол, на осуществление которого подписывается каждый, принимающий присягу комментатора. «Несносный наблюдатель» оглашает «всеми буквами» намеки автора, разрушая порой тщательно создававшуюся семантическую атмосферу умолчания, либо несказуемости, либо взаимопонимания с полуслова.
Профессиональная проблема комментатора заключается в том, чтобы его агрессивные акции приближали читателя препарированного текста к исторической рецепции и, таким образом, к гипотетическому «авторскому замыслу».
Но к трюизму, гласящему, что комментатор обязуется сообщать все необходимое для понимания текста, я бы предложил два уточнения.
Первое: он обязуется сообщать необходимое и только необходимое. Например (опять-таки, говоря предметно), поясняя цитату из романса, важнее привести текст романса, чем имя автора текста и композитора – кто их помнил? (Или как указал В. Шкловский в письме к Ю. Тынянову на Г. Шпета, который в комментариях к Байрону «на слово “крокодил” дал примечание, назвавши этого крокодила по-латыни»).
Но… и тут второе уточнение:
Комментарии сочиняются не на облаке. Они тоже адресуются к своему уже
Впервые: Текст и комментарий: Круглый стол к 75-летию Вяч. Вс. Иванова. М., 2006. С. 124–130.
Часть VII
Друзья
Лёня
Он любил представлять историю литературы в картинках, например Любовь Дмитриевну, моющую окно и, не оборачиваясь, в такт движениям тряпки, окликающую с подоконника работающего за столом мужа: «Да поставь ты лучше “Шоколад 'Миньон' жрала”». Он гордился своими успехами в спорте профессионального злословия – родительской чете при предъявлении некрасивого, на его взгляд, отрока: «Он у вас похож на Эйнштейна». Оповещал о составлении им каламбура «топлес оближ», да и в последние минуты, что я его видел, тридцать четыре года назад, при расходе с предотъездной отвальной, помню его благосклонно кивающим остроте нашего приятеля по поводу вошедших в моду юбок-бананок – «Хорошо ловится юбка-бананка». Приятелю еще предстояло свои четыре отсидеть, у Лёни его пять были за спиной. В тот момент была еще непонятна зловещесть этого фразеологизма. В последующие годы он спиной чувствовал неотвязного соглядатая, превратив свою жизнь в подобие некогда любимого им набоковского повествовательного мотива, заступая ногой в ближайшее метафизическое измерение, что мы в общежитии небрежно титулуем манией преследования, и находя своим прозреньям несомнительные подтвержденья. В его рассказе 1981 года «Небесные оркестранты» отведен мемориальный уголок Андрею Амальрику:
«Плошка, зажженная мною в память давнишнего товарища, странным образом убитого на пути в Мадрид. Солнечный Андрей необдуманно выдал себя темной стихии, и она безнаказанно поразила его на пороге полночи.
Бравурная мелодия Моцарта, сопутствовавшая, подбадривая меня, весь этот год, но могшая быть и песней смертельного ужаса, выбиваемой клацающими зубами».
А мне он писал тогда же с оказией («лучше этим путем, я отвык от эзопова языка»): «А вообще жить очень тошно. Самое ужасное, что все вокруг нашпиговано стукачами и кое-чем похуже. Да-да, из благодарного отечества. Тоже одна из трудностей тутошней жизни. Моя мечта – разделаться со славистикой, но куда же еще податься? Так-то вот. И вообще столкнулся за эти годы с такими поразительными образцами человеческой низости, о которых мы, варясь в узком кругу эрудитов, как-то и подзабыли. Прямо персонажи каких-то готических романов. Раньше я страдал без общения, а теперь и видеть никого не хочу. Да всего и не расскажешь».
Он был придирчив, насторожен, скептичен. К литературным репутациям относился подозрительно, если не сам их создавал. В тюрьме он решил воспользоваться предоставленным ему временем и прочесть всего Блока страница за страницей. Прошел весь первый том, и ничто не задело его внимания. С недоумением стал продвигаться по второму, пока не остановило «я пилю слуховое окошко». Здесь мелькнула ему соприродная поэтика домовитости и насилия, обрамленной бесконечности, с непривычной позой лирического поэта, с подспудным оксюмороном, с метаморфозой ока, превращающегося в ухо, со скрытым образом нестерпимого зрелища пропиливаемого глаза, как в славном бунюэлевском кадре, в свою очередь известном его поколению только понаслышке. И шершавый спил древесины, который синестетически является тактильным аналогом шероховатой расстановке слов в чертковских стихах. Во всем, им написанном, речь идет по сути о жизни слов в универсуме многоликого насилия, то зверски гримасничающего, то вкрадчивого, как когда его арестовывали у пригородной электрички, тронув руку:
Я на вокзале был задержан за рукав,И, видимо, тогда, – не глаз хороших ради, —Маховики властей в движении узнав,В локомобили снов я сплыл по эстакаде.И вот я чувствую себя на корабле,Где в сферах – шумы птиц, матросский холод платья,И шествуют к стене глухонемые братья, —Летит, летит в простор громада на руле.Он сел за разговоры – неправильно понимал венгерские события. Когда возвращался, не сразу распознал, в какую страну. В поезде начал ухаживать за студенткой-попутчицей. Веско сообщил, что он из отсидевших. «За что?». С шармом: «Ну за что может сидеть у нас интеллигентный человек?». Девушку озарила улыбка хорошего предчувствия: «За растрату?»