Что вдруг
Шрифт:
Через несколько лет он разыскал доносчика, завел куда-то в подворотню и хотел было оскорбить действием, да махнул рукой.
После лагеря он попал к добрым людям. Его, политзаключенного, привлекли к работе в «Краткой литературной энциклопедии». Он занимался тем, что двадцать лет спустя стали именовать возвращением имен. Веселые будни этого занятия состояли не только из часов в архивах и книгохранилищах (в том числе и в заманчивых спецхранах), но и в пути от горсправки и старой телефонной книги к уцелевшим свидетелям вытоптанной эпохи. К кому-то биография Черткова открывала двери, к кому-то и запирала. Один человек дал полпортфеля книг русских философов, Лёня спросил, сколько ему за это придется заплатить, но ему сказали, что за то, что он унесет из дома небезопасную литературу, приплатить бы полагалось ему самому. Очевидцы былых времен частенько были тронуты зубом времени, многолетним конвейером лжи, возрастной амнезией. Собственно говоря, их мастерски изуродованная
Сказать, что работа эта была прибыльной, нельзя. Шофер грузовика, перевозивший с одной ленинградской квартиры на другую скарб Лёни и его тогдашней жены Тани Никольской, занявший ровно одну шестнадцатую кузова, расставаясь, пожелал: «Богатейте!» Плата заключалась в другом. По цепочке от случайно завалявшейся в питерской коммуналке открытки к неатрибутированной рукописи в архиве, от туманного намека в эмигрантской газете к забытому одинокому пенсионеру, от подозрительно конкретного эпизодического лица в проходной давнишней повестушке к сегодняшней важной персоне открывался затерянный мир теневой литературы, загон лишних и добавочных, обделенных поминанием, лишенных свидания с читателем, закоцитный кацет. Его подопечные были размечены бирками – фантасты, гротескмейстеры, абсурдисты, чаромуты, сновидцы. Можно, кажется, сказать, что Лёнины вылазки в библиотеки, в рукописные отделы, его чаевничанья со старушками изменили для его коллег картину приоритетов истории литературы. Публикационный бум двадцать лет спустя ступал по следам Лёниных находок, да так списка и не исчерпал. (А о своих собеседницах он писал из Парижа: «вообще здешние старухи хуже – иметь дело с ними трудно».)
Литературоведение Черткова было, конечно, романтическим, ему не хватало наличной литературы, подобно известному персонажу он подозревал, что где-то существует неслыханная литература, искал ее следы, увлекался и разочаровывался. Он нашел немало утаенных стихов, коллекционировал неслышанные доселе интонации, голосовые гримасы. В стихе он был свой, можно было бы сказать в духе пестуемых Лёней неграциозных каламбуров, свой в ту доску, о которой он выдохнул под конец 1980-х —
Действительно, мы жили, как князья,Как те князья, кого доской давили,А наверху ордынцы ели-пили,И даже застонать было нельзя.Он знал в стихе все ходы и выходы, от спросонок процеженного бормота до четко продекламированной эпиграммы, и в современной ему поэзии редко чему удивлялся. Теперь он сам покоится на страницах антологий, а когда-то был тревожно озабочен тем, как должна выглядеть русская поэзия после самого строгого перебора.
В 1972 году он писал мне: «Заходил Шмаков, показывал роскошную, только что вышедшую и действительно бездарнейшую антологию русской поэзии 20 века… Достаточно сказать, что в ней отсутствует Вагинов, а в качестве последнего слова русской поэзии приведено «Пусть всегда будет солнце…» – сочиненное, как выяснилось неким юным Гришей(?) Баранниковым». В юности бывал еще строже: рассказывал, как когда-то они со Стасем Красовицким, взяв Анненского, попробовали его сокращать и нашли, что если «То было на Валлен-Коски» редуцировать до четырех строф, то стихотворение будет еще лучше. Понятно, что при таких изначальных установках литературоведом он был в некотором смысле беззаконным, сочинитель вздорил в нем с хронистом, и не неожиданным было его письмо ко мне (совсем не по адресу, вернее, адресованное адресанту, а не адресату) 1979 года:
«…и вообще занялся бы ты чем-нибудь позначительней (и другие тоже) – сколько можно вылавливать блох в проблематичном серебряном веке. Написал бы что-нибудь и сам. Литература ведь (и не только отечественная) – на последнем издыхании». Забавно было, что, надевая форму литературоведа (а какая у них форма? нарукавники? накладные карманы для выписок?), он забывал о правах и привычках противной стороны. Вскоре после отъезда: «Был в Монтрё у В.В.Н. Мои попытки натолкнуть его на его же лит. генеалогию успеха не имели» (Лёня был одним из двух авторов дуриком проскочившей заметки о Набокове в «Краткой литературной энциклопедии»). «Лужин как информант плох. Впрочем, сказал, что его приятель в Берлине был Н.В. Яковлев, который дал ему ряд необычных фамилий, в том числе Чорб».
Перед его отъездом я показал ему свою статью, которую переправлял на Запад и в которой Лёне, вместе с Сашей Морозовым и Гариком Суперфином, выражалась благодарность – «чьи многолетние разыскания только отчасти отразились в опубликованных ими трудах». Он нашел формулировку точной. Она и сейчас точна, несмотря на приличные библиографические вереницы, числящиеся за ним. История долгая и не очень нынешнему поколению внятная, но намечалось на исходе 1960-х
Осмотришься, какой из нас не свалян из хлопьев и из недомолвок мглы. Покойный был свалян из эвакуационной неприкаянности, оттепельной слякоти 1955 года, подслеповатого библиотечного света, тюремных снов, жидкого полуморока ленинградских сумерек. Его непременно кто-нибудь назовет поэтом второго ряда прошлого века, как будто поэты выстраиваются рядами. Но ему, может статься, и понравилось бы. Он был партизаном недооцененных и непроявленных, сброшенных с пароходов, списанных в расход, в отставку, в спецхран, в запасник, в сноску, в петит. Вот вспомнилось – защищал кандидатскую по Пушкину В.Э. Вацуро, Лёня написал мне: «К чести Вацуры надо сказать, что он хотел защищать по Хемницеру, что не было позволено ввиду малозначительности этого автора. Так-то, любители малых сих».
Впервые: «Леня Чертков». Иерусалимский журнал. 2000. №.5. С. 187–190. Журнал приложил справку: «Чертков Леонид (1933, Москва – 2000, Кёльн) – поэт, прозаик, литературовед. Был заводилой поэтического объединения «Мансарда», о чем см. в книге Андрея Сергеева «Omnibus» (М., 1997). Учился в Библиотечном институте. Писал в стихах: «И я вижу, как незаметный военный / Подшивает мне в папку последний листок», а в январе 1957 г. был арестован по 58 статье, осужден на 5 лет концлагеря в Мордовии. После освобождения жил в Риге, затем в Москве, со второй половины 60-х обосновался в Ленинграде. Доучивался на заочном отделении русской филологии в Тарту, потом в Ленинградском пединституте. В 1974 г. эмигрировал, преподавал в университете в Тулузе, затем в Кёльне. Издал машинописные книжки стихов «Огнепарк» (1987) и «Смальта» (1997), выпустил с содержательными вступлениями «Избранные стихи» Владимира Нарбута и прозу Александра Чаянова. Рассказы его печатались в журналах «Континент», «Гнозис», «Ковчег». О рассказе «Смерть поэта» – о гибели Владимира Нарбута в лагере (Ковчег, 1978, № 2) Иосиф Бродский написал ему, что это «самое значительное, что он читал на русском языке за последние 10 лет». Стихи его см.: Новое литературное обозрение. 1993. № 2; Строфы века; Самиздат века. См. некрологи: Окна. Тель-Авив. 2000. 13 июля; Русская мысль. 2000. 13–19 июля».
Костя
Он был выходцем из Музея Маяковского шестидесятых годов. Тогда я услышал о нем впервые. Приятельница, сотрудничавшая в Музее, восторженно отчитывалась о компании молодых людей, победоносно раскрывавших тайны биографии заглавного героя Музея, а заодно непутевых друзей его футуристической юности, спасенных его державной репутацией от забвения. Я заскочил туда в перерыве между двумя архивами, чтобы за десять минут по духу времени и вкусу выслушать, какие остались еще белые пятна в жизнеописании В.В., с тем чтобы при случае не пропустить открытие. Тогда историко-литературные трудодни измерялись открытиями (потом в дневниках Лидии Гинзбург мы прочитали, что подобное легкомыслие окрашивало и будни раннего ОПОЯЗа). Меня выслушала группка архивных юношей (в те же времена Н.Я. Мандельштам дала мне рекомендательное письмо к В.М. Жирмунскому, завершив его фразой: «Они сейчас появляются, наши «архивные юноши», в более чем одном смысле»), что-то они вежливо промямлили, что можно было понять как успокаивающее обещание сделать необходимые открытия собственными силами. Но Кости среди них уже не было, он ушел работать в издательство «Советская энциклопедия».
Там мы и встретились с Костей спустя десятилетие. Хотя речь шла о предстоявшей работе вполне официального порядка, встречи-обсуждения на квартирах друзей почему-то носили легкий конспиративный налет, как будто мы собирались издавать «Хронику текущих событий», а не советскую энциклопедию. Костя ведал в будущем словаре «Русские писатели» началом XX века, и составление словника сразу вернуло нас к духу 1960-х – к поискам dii minores серебряного века, к идиллическим чаяниям обнаружить неведомого гения и персонализированную разгадку эпохи, к простительному пижонству выкидывания имени поневзрачней и позабытей как козыря в разговоре. Все шло к тому, что типографский станок будет предоставлен в распоряжение полномочного представителя того читательского поколения, в котором великая русская поэзия XX века жила моторной памятью рукописного копирования по ночам, напряжением вчитывания в шестой экземпляр фиолетовой машинописи или вслушивания в как бы залетейские голоса Г. Адамовича и В. Вейдле сквозь тарахтение заглушки на волнах радиостанции «Свобода». Случайным счастливым находкам в старых журналах, всему услышанному от последних стариков затонувшей эпохи, домашнему коллекционированию и фланирующей эрудиции – всему этому готовились «одежды тяжкие энциклопедий». А нацеленная к исчерпывающим последним штрихам полнота списка переживалась как самодостаточная духовная ценность. Каталогизация приобретала сакральный оттенок плероматичности.