Чудодей
Шрифт:
— Это только мысли, — сказал он.
— Ты поэт? — спросила она.
— Никто не напечатал того, что я писал.
— К нам в госпиталь привезли одного такого, которого мучили всякие вопросы, ну прямо как вши. Они ему голову изгрызли изнутри.
— Что же вы с ним сделали?
— Вылечили.
— Он писал стихи?
— Он-то уехал, но одну молодую сестру заразил. Та ухаживала за ним и вылечила его своей любовью. А теперь он не дает о себе знать, и она все бледнеет и тает, как свечка.
Голос часового:
— Кто там?
— Победа, — Станислаус приподнялся.
Зашуршал щебень.
— Свиньи! — фонарик погас. Снова зашуршал щебень.
Рука женщины дрожала.
— Ты видел меня? — спросила она и вдруг заторопилась. — Хорошо, что ты меня не видел. Я слишком уродлива для любви. Если бы ты засунул руку в карман моего пальто, ты бы нашел там очки с толстенными стеклами. Если бы ты поцеловал меня в лоб, то почувствовал бы, как он низок и придавлен. Если б ты обнял меня как следует, то заметил бы, что я горбата.
Станислаус не знал, правду ли она говорит, но ему хотелось утешить ее и на тот случай, если все сказанное ею было правдой.
Она зажала ему рот.
— Нет, я не сестра милосердия. Я сестра похоти. Я использую жажду любви моих больных. Я воюю с богом. Он сделал меня уродливой, а я обманываю его людей. Я буду и дальше его обманывать. О, я стану еще хуже. Я пойду в госпиталь для слепых. Мне нужны недавно ослепшие, которые еще не научились видеть руками. Я спрячу свои очки в шкаф и буду шататься между постелями слепых, немногим менее слепая, чем они.
Паровоз просвистел. Жестокий свист, точно режущий удар ножа.
— А теперь иди, уходи! — она толкнула его к поезду и сама прыгнула в темноту. Станислаус услышал, как она застонала. Должно быть, упала.
9
Станислаус спасает горящего человека, но за это доброе дело его наказывают, и он решает согреть сердце женитьбой.
Выпал снег. Серый городской снег. Голодные лошади раскапывали его копытами. Эскадрон расположился перед казармами в польском городке. Солдаты ждали. Станислаус и Хартшлаг сидели на корточках перед холодной полевой кухней. Станислаус смотрел, нахохлившись, из-под нахлобученного подшлемника на бывшего своего коня «Попрыгуна». В нем было живое, животное тепло. А полевая кухня покрылась наледью.
Ротмистр фон Клеефельд шагал по площади перед казармами. Его аистиная походка не изменилась от мороза, но его величие казалось несколько нарушенным. В нем бушевала злость, самая обыкновенная злость маленького человека. Солнце прорвалось на одно мгновенье сквозь облака. Снег заблестел, и блеск его отразился в монокле ротмистра, голос которого, как всегда, был деревянно скрипуч.
— Разве мы люди второго сорта?
Вахмистр Цаудерер, подскакивая, как взъерошенный зимний воробей, спешил вслед за ротмистром. И так же, как воробей клюет навоз, он подхватывал слова, которые на ходу ронял ротмистр.
— Слушаюсь, но это твердый орешек, господин ротмистр, — сказал он.
Ротмистр остановился. Солнце опять скрылось. Монокль ротмистра потускнел.
— То есть как это орешек?
Вахмистр подтянулся — воробей подобрал крылья.
— Так говорят, господин ротмистр.
— Кто говорит?
— У нас в дивизионе говорят.
— Но
В казарме обитал батальон гитлеровских охранных отрядов СС. И эти арийцы сочли себя обиженными. Они завоевали эту страну и этот город, а теперь явились серые воробьи, прилетевшие из отечественных казарм, и хотят прогнать их, орлов, из гнезд и сами стать здесь господами и владельцами.
Теперь арийцы были заняты тем, что вышвыривали из окон на двор казармы столы, табуретки и шкафы. Тррах-ух! Стол свалился прямо перед жеребцом-попрыгуном. Тот взвился на дыбы, захрапел, сбросил всадника. На снегу темнели доски стола, испещренные жирными пятнами.
Ротмистр ускорил шаг. Вахмистру пришлось чаще подскакивать. Табуретка грохнулась у ярко начищенных сапог ротмистра, а из окна черномазый ариец заорал:
— Долой клопов!
Ротмистр резко остановился и вытер снежную пыль с лакированного козырька.
— Невероятно! — пробормотал он.
— Невероятно, — подхватил вахмистр.
Со свистом вылетел шкаф.
— Пожалуй, это уже предел?
— Дают прикурить! — сказал вахмистр.
Фон Клеефельд не обратил внимания на это словечко. У него уже не было времени бороться против одичания, сказывающегося в речи его подчиненных. Он уже почти бежал к навесу над главным входом казармы. Часовые стискивали губы так, словно жевали передними зубами маковые зерна. От подавленного смеха у них вздувались животы, когда они брали «на караул». Ротмистр, согнувшись от обиды, вошел в казарму. Его солдаты на площади топали ногами и хлопали в ладоши, чтобы согреться.
Когда ротмистр вышел обратно, он выглядел так, будто у него сломан позвоночник. Только уже в конце площади он поднял голову, и рыхлые снежинки упали на его монокль, как на маленькое стеклянное блюдо. Вахмистр, подражая ему, тоже поглядел на небо. Ротмистр вынул из глазницы монокль. Вахмистр не знал, что ему сделать в подражание.
— Располагаться лагерем! — закричал ротмистр. Он зашагал дальше, и снежинки сидели на его меховом воротнике, точно белые клопы.
Вечер шел к концу. Солдаты сидели в палатках. Они молчали. Каждый согревал мысли у более или менее жаркого огонька своего сердца. Снег уже больше не падал. Холод становился все неистовее. Солдаты жевали сухой хлеб. За палатками кони копытами копали снег. У них не было сена. Часовые пытались успокоить их кусками хлеба из своих порций.
Станислаус вспоминал все хорошие минуты своей жизни, чтобы хоть так обороняться от холода. Счастливых мгновений в его жизни нашлось очень мало, и они были коротки. Он задремал и проснулся от стука своих же собственных зубов. В прорезь палатки проникало робкое тепло. Отсвет, как бы от затененного солнечного света, мерцал на палаточной ткани. Снаружи шумели, среди бела дня: неужели в этой диковинной стране так резко менялась погода?
Станислаус услышал командные окрики. Потом топот. Внезапно стало тихо, как на цирковой арене перед трудным номером. И вдруг затрещал огонь. Возле палатки что-то упало. На пологе Станислаус увидел силуэт коленопреклоненного человека. Послышались рыдания и стоны. Станислаус выскочил наружу.