Чудодей
Шрифт:
Весной они отправились на грохочущих грузовиках по длинной с выбоинами дороге к полюсу. Леса, леса, леса. Сосновые чащи, как на родине, распластанные старые сосны, их сучья словно раскиданы ветром, мерцающие березовые рощи с мелкой ольховой зарослью; осока и розмарин; синяя поверхность озер, отражающих небо; илистое, как в аду, дно. Нигде ни деревушки, ни жилья.
— И это после Парижа!
Бутылки с вином в карманах и ранцах превратились в бутылки с обжигающей желтовато-белой жидкостью.
— Да здравствуют невидимые женщины Карелии! Ваше здоровье!
Сальности летели с одной машины на другую.
— Сделай себе дырку во мху, если скучаешь по бабе!
Некоторые не понимали, для чего они здесь. Вокруг — леса, мир и покой. Неужели теперь
Кто мы — сыпучий песок или саранча? Кто мы — стая воронов или стая ощерившихся волков? Все возможно, они кто угодно, только не люди.
Некоторые шептали имя, означавшее для них все и ничего: «Петсамо». Что это? Имя города или одиночества? Петсамо! В этом слове не звучала война.
В один из суматошных дней они обогнули камень сто семьдесят пятого километра на ухабистой дороге и, подпрыгивая на корневищах, по волнистой лесной местности въехали в дремучий лес. Здесь третья рота стала разгружаться, а вместе с ней санчасть дивизиона. Доктор Шерф не хотел забираться со своими будущими ранеными и мертвецами слишком далеко от шоссе — этой последней артерии цивилизации, зато штаб дивизиона с первой и второй ротами углубились в дремучую чащу.
Так стояли они, солдаты третьей роты, словно первозданные люди, в лесу, отданные во власть ветру. Ротмистр Бетц, этот пивовар из Баварии, своим пропитым командирским голосом первый нарушил великий шум вечности. Ротмистр носил теперь железный крест второго класса и серебряный знак отличия за ранение. Разве он, черт возьми, не рисковал во имя отечества своей шкурой на большом праздничном обеде в Париже?
— Спешиться! Стать бивуаком! Нарубить дров! Да чтобы щелки летели, живо! — Пропитой голос врезался в тишину леса, в уши солдат. Не так уж глубоко в лес; гораздо глубже в уши солдат; многих солдат качало от усталости, от ощущения заброшенности, от тоски по крыше над головой.
Дни проходили в корчевании пней, в горячей работе. Казалось, что у этого дремучего леса где-то забилось сердце, лихорадочно пульсирующее сердце. Люди рыли блиндажи, строили амбары для запасов продовольствия, обшивали офицерские бараки березовой корой, сколачивали ротную столовую и ждали войны.
Из штаба дивизиона прибыли связные. Они передали приказы по дивизиону. Из приказов следовало, что люди находятся во фронтовой полосе, они всегда должны быть начеку, обязаны четко нести свою службу. О дислокации противника в приказе были высказаны лишь смутные предположения. Вокруг лагеря цепочкой расставили постовых. Постовые должны зорко следить за войной, а войны не видно.
Станислаус приподнялся. В вереске гудели шмели, вокруг летали голубые мотыльки. Лесному мечтателю показалось, что он слышит чьи-то шаги. Странно, здесь шаги? Ведь он ушел далеко от лагеря. Свои воскресные утренние часы он провел у озера, где, вероятно, ни один человек с тех пор, как существует земля, не пролежал и трех часов. Потом он пошел дальше, утомился, немного поспал, снова поднялся и начал раздумывать. И вдруг шаги? Нет. Шмелиное жужжанье, тонкий комариный звон, тихий шепот ветра в листве — бог играет на своем большом органе. Здесь, у полюса, небо кажется жилищем бога. Всевышний, возможно, постарел и удалился на покой. Он отказался от общения с людьми и предоставил эти хитроумные существа самим себе. Пусть они в своей сверхмудрости уничтожают друг друга!
Нет, невысокого мнения теперь Станислаус о себе и себе подобных. Париж не научил его смеяться. Он убил в нем последнюю радость, еще таившуюся где-то в глубине души. Это было в те послеполуденные часы, когда он увидел на набережной Сены влюбленную парочку. Потом настал тот вечер, когда он их спас. Пустяковое дело, но все-таки дело, сопряженное с риском. Это было его желанием — сократить человеческое горе на земле, на этом яблоке, изъеденном оспой и плесенью. Мог ли он это сделать один, в то время как тысячи ему подобных множили зло и страданья? Не равно ли это намерению вычерпать походной кружкой карельские болота?
Смерть французской
Но все-таки слышны чьи-то шаги. Он прижался ухом к земле, точно мальчишка, который хочет определить, откуда приближаются ребята, с которыми он играет в разбойники. Кто-то шел сквозь эту тишину, сквозь безмолвие божьего органа. Враг? Имелось твердое приказание: «Солдатам дивизиона разрешается выходить за пределы лагеря только с оружием и группами». Станислаус никогда не вникал в этот приказ и всегда оставлял свою винтовку в лагере. Зачем ему винтовка здесь, среди лесной тишины? Не стрелять же лесных мышей, вставших на задние лапки и с любопытством смотревших на него? Конечно, были камрады, которые согласно приказу выходили группами и, напуганные долгими часами тишины, стреляли в воздух, чтобы услышать хоть от самих себя какие-то звуки. Они стреляли по заброшенности, которая грозила подавить их, вели войну с тишиной, которая собиралась поглотить их.
Бом, бом, бом, бом, бом!
Человеческие ли это шаги или это бог встал от органа, направляясь на покой? Кто знает, каков он, этот бог — четвероногий или восьминогий?
Покачнулась сосновая ветка. Что-то зашуршало. Станислаус услышал шепоток. Его сердце усиленно забилось. Может быть, на него уже наведено дуло чьей-то винтовки? Неужели наступили последние минуты его жизни? Что делать? Кричать? Умолять? Молиться? Он еще глубже зарылся в вереск, на него пахнуло горьковато-медвяным запахом, ладони ощутили тепло прогретого солнцем песка. Так ли уж дорога ему жизнь? Разве не бывало, что ему хотелось попросту расстаться с нею, как с износившейся одеждой? Можно ли найти на земле лучшее место для смерти и тления, чем это цветущее заброшенное место у полюса? Если в стволе для него уготована пуля, то пусть это случится теперь, именно теперь. В это мгновение Станислаус согласен на все, а через секунду все может измениться. Жажда жизни настолько не поддается воздействию рассудка, что в любую минуту, прежде чем успеешь заметить, она может снова властно овладеть твоим сердцем, подчинить себе тело.
Выстрела не последовало. Смерть была в хорошем настроении. И она, видимо, слушала игру бога на органе, улыбалась и пренебрегла возможностью такой легкой добычи.
Бом, бом! Шаги как будто удаляются. Почудилось, что кто-то сказал «нет». Ясно, по-немецки сказанное «нет». Станислаус высунул голову из зарослей, он хотел по крайней мере взглянуть, кто угрожал ему на краю его жизни, кто оторвал его от мысли о смерти.
Если его не обманывали глаза, то это вышагивал доктор Шерф. Он нес свой карабин, как охотник за перепелами, вытянув левую руку по стволу винтовки. Рядом с ним плелся молодой лейтенант Цертлинг. Он тоже небрежно нес свою винтовку. Лейтенант щекотал нос врача желтым цветком вереска. Доктор Шерф поглаживал свою бородку, а потом вдруг бросился на молодого лейтенанта и обхватил его бедра. Врач и лейтенант посмотрели друг другу в глаза. Так, обнявшись, они прошли несколько шагов вперед. У березовой рощицы они остановились и поцеловались — у каждого была винтовка за плечами. Всякий раз, когда вояки сливались в поцелуе, дула их винтовок соприкасались. Станислаус кинулся бежать со всех ног. Ему казалось, он тащит тяжелый груз, груз отвращения.