Далекие ветры
Шрифт:
Поговорили они с Анной Ефимовной. От сердца отлегло. Домой вроде спокойно шла, а в избу уже бегом вбежала.
Петька в фуфайке и шапке за столом сидел, в руки уткнулся.
— Петьк, — нетерпеливо окрикнула Авдотья, — ай притворяешься? Ты что это, неслухьян, наделал? Всю мне душу сокрушил. Никакого терпежу с тобой нету.
И дневная усталость, и вина перед учительницей безрассудно взорвали ее. Она сорвала с головы Петьки шапку:
— Что ж это ты делаешь со мной, а?
Петька поднял голову, спросонья крикнул:
— Ну, мамка! Что ты! Как
— Хватаешься! — Авдотья начала хлестать его ладонями по щекам, по губам. Чем больше, тем сильнее. — Хватаешься!
Петька откачнулся за стол в угол, обежал его с другой стороны, выскочил в дверь.
Авдотья приходила в себя. Почувствовала, как у нее дрожат руки, опустилась на лавку. Увидела, что дверь настежь, заторопилась. Зажгла лампу: долго не попадала в щелку горелки. Огляделась: «Что же это я, очумела: ни корова не доена, ни ужина нет. Печку затапливать надо…»
Увидела принесенные дрова, присела перед ними. Рукой к ним притронулась, и опять — вот они, слезы.
А в ладонях ее все горело Петькино лицо.
Теперь Журавлев пережидал, когда все ученики проходили в школу. По пустой дороге он прибегал на колхозный двор, где пахло на солнце вытаявшим навозом и старым мазутом от конных граблей.
Между двумя амбарами под навесом в тени нетерпеливо переминался жеребец Лысан. Если у рабочих коней к весне обозначались ребра, сухими чешуйками шелушились холки, то широкая спина Лысана отливала черным шелковым блеском. Когда Лысан чувствовал приближение человека к жердяной перегородке, беспокоился, и у него нервно дрожали ноздри. Он начинал переступать задними ногами, и копыта его выдавливали мокрые следы на деревянном полу.
— Но, потанцуй, — грубо одергивал его Журавлев. — Застоялся!
Журавлев копировал чей-то голос.
Жеребец тянулся к сену. Он уже выел кормушку перед собой, и привязанный повод сдерживал его. Жеребец шевелил вытянутыми губами. Журавлев протиснулся между жердями. Жеребец прянул головой, посторонился.
Журавлев залез в кормушку, стал подгребать сено с краев под морду жеребцу. Тот доверчиво подпустил мальчика, захрустел сеном. Журавлев потрогал его челку.
«Вон какие глаза у тебя, Лысан, красивые. Как мыльные пузыри».
В радужном и влажном их блеске ломалась бревенчатая стена.
Журавлев опустился на пол, погладил шею жеребца. Его тянуло потрогать круп, но жеребец при каждом прикосновении нервно передвигал кожей, сбрасывая ладошку, и недобро отстранялся.
Журавлев не услышал, как пришла Артамониха. Как война началась, так тетка Артамониха за жеребцом ухаживает — мужиков нету.
Артамониха всмотрелась в полусумрак стойла: после солнца ей казалось, что у Лысана холодно и темно.
— Ты зачем там, неслух? — испугалась она. — Ведь убьет.
— Не, — сказал Журавлев. — Он понимает.
— Ну-ка живо.
Артамониха открыла воротца.
— Устал, устал, — запричитала она, — сейчас я тебя повожу. Ишь тянешься. Повожу… Да разве тебе в поводу за бабой ходить? Тебе верхового надо. Да чтоб
Артамониха вывела Лысана, он почувствовал простор, раздул ноздри, чуть не выдернул поводом руку. Артамониха увидела на подамбарнике Журавлева.
— Опять ждешь? Укараулил?
Она трогала морду жеребца, успокаивала:
— Вот тебе и мужик. Вот тебе и наездник. Ну, Журавлев, иди. Только смотри, сдерживай!
И чуть помедлив:
— С ума мы с тобой сходим, парень. Решишь ты меня. Давай-ка подсажу.
Спина у Лысана круглая. Журавлев с руки Артамонихи забросил себя, сел верхом — от жеребца тепло по всему телу.
Лысан прянул вбок, но, вздернутый удилами, присел, сбивчиво прошелся на задних ногах и вынес мальчика на скорый бег. Разбрызгали копыта жидкий снег. И чувствует Лысан ногами сладостную тяжесть прикосновения к земле, режущее дыхание ноздрей да знакомую и удобную ношу на спине.
Пьянящая свобода силы! Прохлада, влажный цокот. И уже нет его в этом мире. И человек — только попридержал, и сам напрягся, и отпустил.
Артамониха отряхнула с фуфайки брызги снега и не то с упреком, не то с восхищением сказала:
— Вот, батя родимый.
Журавлев не ходил в школу. Домой заявлялся в двенадцать ночи. Весь день проводил на улице, а вечером, когда собирался народ в конторе, терся между людьми. Он всегда старался захватить то место у стены, недалеко от угла, где когда-то сидел его отец.
Отец мостился на лавке, отваливался спиной. Одну руку клал на коленку, а другой, скособочившись, шарил в кармане, искал кисет и смотрел в пол.
Когда Журавлев захватывал это место, ему казалось, что он походит на отца. Только у него нет кисета и не пахнут руки табаком.
— Пацанчик, — заметил Журавлева председатель, — что так поздно? Ну-ка марш домой.
Председатель Нарымский раненый. Приехал из Белоруссии. Его две дочери — Таська и Тамара — ходят в худых пимах. В школе тоже не учатся: в деревне пятого класса нет. Председатель пимы чинить не научился, а фронтовик. И громко разговаривать не умеет. Когда колхозницы на работу не выйдут, он на них и накричать не может. А женщины на его яму на лбу боятся смотреть: там под тонкой кожей все дышит.
Журавлев только вид показал, что уходит, а сам за печкой на пол сел.
В конторе лучше всего вечером. На столе лампа десятилинейная. Ее люди окружат — лампу не видно, а за головами свет, и на потолке и стенах — тени.
За печкой темно. Пол пимами истоптан — досок не видно. На нем «бычки» от самокруток.
Журавлев подобрал один, еще не загашенный, докурил: горечь все во рту связала, а от пальцев долго пахло, как из кармана отца.
На другой день у себя под крышей Журавлев нащипал табачные листья — там еще два пучка после отца висели — и, пока матери дома не было, насушил на сковороде в печке, намял в карман телогрейки. Скрутил папиросу, искурил. Когда заходил домой, все плыло перед глазами, как стеклянный туман. Нечеткое было, шаталось.