Делай, что должно
Шрифт:
В полутьме кто-то тяжело и медленно поднимается с постели, нетвердым шагом идет к окну. Можно и не открывать глаз, чтобы понять — капитан. И ему опять не спится. Сейчас дойдет до окна и будет стоять, вслушиваясь в ночное море, будто что-то пытаясь уловить там, далеко от берега. Он может стоять так хоть час, опершись о подоконник, который кажется готов треснуть, рассесться вдоль под его руками.
— Напрасно не спите. Давайте, все-таки, сестру позову?
— Не тревожьте девочку, все одно, не по медицинской это части.
— Бессонница? Как раз по ней.
Он молчит, скрадывая одышку. Пока ему даже до окна дойти — труд. И говорить тяжко.
— У вас дети есть? — неожиданно спрашивает капитан, обернувшись от окна.
— Сын.
— На фронте конечно? — и не дождавшись ответа, продолжает. — Вот и у меня. На "Ташкенте" он служит. "Ташкент"
— Прорвался?! — от такой новости Алексей чуть не вскочил, хорошо, что вовремя сообразил, аккуратно оперся на правую руку, сел, — Так он в Новороссийске?
— В Новороссийске, — собеседник тяжелым шагом отошел от окна, присел рядом на табурет. — Доложили мне. Кормой вперед тянули, всю дорогу воду откачивали, чтоб не затонул. Бомбили их бесперечь, что туда, что на обратном пути. Избили жутко, была б волна — не дотащили бы. У вас там тоже кто-то?
— Эвакуировали на нем…
— Среди пассажиров потерь… — капитан задумался, подбирая слова, — мало совсем. Почти всех, как я слышал, сняли еще в море, эсминцы наши подошли. А вот что команда… Нет мне вестей, ни письма, ни слова. Похоронки нет — скорее всего, жив… — Он снова поднялся, половицы под тяжелым шагом жалобно скрипнули, — Вы не курящий? Эх… завидую. Хорошо тому, кто без табаку не мается. Чавадзе, конечно, первым делом мне табак запретил, но… перекурю… — и стараясь ступать тише, вышел из палаты в коридор.
Итак, первое известие оказалось все-таки добрым. Теперь есть не просто надежда, что Раиса уцелела. “Считаем прогноз с осторожностью благоприятным”. Но верных сведений о том, что творится у Севастополя, все не было. Сводки… Сводки… Огнев еще до той, Империалистической войны читал про приказ адмирала Макарова: во время боя объявлять по корабельной трансляции о попаданиях во вражеские корабли, хотя бы и предположительных. Он и сам не стеснялся, если нужно, ободрять людей хотя бы и возможными хорошими новостями, понимая, что это сильнодействующее средство нужно применять с огромной осторожностью. И, сознавая необходимость этого средства, усилием воли заставлял себя верить сводкам, понимая, что для его же блага от самого тяжелого они оберегают. Но теперь, впервые в жизни отделенный от старых друзей ранением и не имея возможности заполнить пустоту работой, он с особой болью понимал, что нет и не будет в обтекаемых фразах об упорных боях ни слова о боевых товарищах. Прогноз же для обороны Севастополя никак не получался лучше “крайне тяжелого”. Сказать себе “агония” он теперь не мог. В конце концов, удар под Ленинградом мог же поколебать весь фронт. Или обещанная союзниками высадка в Европе… Бывают же чудеса…
Глава 2. Геленджик — Новороссийск. 3–4 июля 1942 года
День за днем, а тон сводок не менялся. Жестокие бои на Севастопольском участке фронта и более ничего определенного. Никакой ясности, о которой так сокрушался под Воронцовкой неведомо куда теперь пропавший Кошкин. Нигде нет ее, ни в сводках, ни здесь. И со сроками возвращения в строй как бы не та же неопределенность, что и с положением на фронте.
Сначала Огнев готов был примириться с тем, что коллега пытается уберечь его от лишних волнений, право, он и сам точно так же бы поступил. Но очень скоро эта аккуратная вежливая скрытность начала не в шутку сердить. Его что, за студента решили считать, в самом-то деле?! Думают, что он ни о чем не догадается? При благоприятном прогнозе пора разговор о сроках выписки вести, а не виражи нарезать!
Все это молчание может и даже должно быть признаком очень нехорошим. Но сердце работает нормально, воспаления нет, кровотечения нет. Не рак же он там обнаружил? Отставить синдром третьего курса! Вся сложная казуистика с безнадежными ранеными, какую Огнев мог вспомнить, начиналась со слов: “Тяжесть состояния раненого была необъяснима”. Нет, со всей этой секретностью пора кончать. Понять бы только, как это сделать. Можно, конечно, вызвать Чавадзе на прямой разговор: «Дорогой коллега, давайте начистоту. Что вам в моем случае не нравится?» Но для этого надо беседовать с глазу на глаз, а застать ведущего хирурга одного хоть на минуту кажется невозможным. Чавадзе умел одновременно быть везде и сразу. И, как когда-то при взгляде на Соколовского, Алексей невольно задавался вопросом, когда же тот отдыхает. Мало своей работы, так за три дня еще дважды вызывали для
А на обходах он старательно уходит от темы, все мол идет как надо, динамика положительная. При этом вид имеет настолько суровый, что в эту чертову динамику сам верить перестаешь! С кем-то другим же говорить и вовсе бесполезно, без прямого разрешения командира никто из коллег и рта не раскроет. Подчиненные Чавадзе очень уважали, но трепетали перед ним как школьники.
В отличие от Соколовского, кадровым военным он не был. До войны работал в Тбилиси, это понятно — столица Грузии это еще и столица советской торакальной хирургии, был главврачом одной из клиник. А эта должность почти командирская и ко многому обязывает. Теперь же, когда война и его облекла в форму, дисциплину в своем подразделении он поддерживал образцовую. Был суров и с подчиненных требовал строго. Человек, взваливший на плечи такую работу не может быть мягким. От внимания его не укрывалась ни одна мелочь, точнее будет сказать, Чавадзе принципиально отрицал существование мелочей в хирургии вообще. В его голосе то и дело слышалось грозное рычание, из витязя в тигровой шкуре в любую минуту он мог превратиться в настоящего тигра и не позавидуешь тому, кто сумел его рассердить.
До войны госпиталь был санаторием работников искусств. В палатах и коридорах до сих пор висели многочисленные этюды в рамочках с видами на бухту и город: прощальные подарки от отдыхавших здесь когда-то художников. На рамах ни пылинки, ни пятнышка. Окна пусть и заклеены накрест бумагой, но хрустальной прозрачности. Строгой, тщательно поддерживаемой чистоте, позавидовала бы любая столичная клиника.
Взгляду человека опытного это говорило о многом. Конечно, превратить санаторий в госпиталь проще, чем штольни, где еще позавчера добывали камень, а вчера — делали вино. Но все равно задача не из легких. Хорошо, кухня здесь и в мирное время была своя. А лаборатория? А автоклавы? А как наладить достаточной стабильности электричество, чтобы насытить рентгеновский аппарат — технику сложную и капризную? А персонал, вчера еще гражданские медики, каждый со своим опытом, своей практикой и характером? Сейчас же все поручения выполняются бегом и нет человека, который всякую минуту не был бы занят. Требовалось приложить колоссальные усилия, чтобы весь этот механизм людей и техники работал слаженно и безотказно.
Подводило, пожалуй, только электричество: по непонятной причине лампочки по вечерам, даже синие, светомаскировочные, что должны светить вполнакала, вдруг вспыхивали сильно ярче обычного, а потом тускнели и гасли. Временами какая-нибудь с треском перегорала и ее почти сразу же заменяли. Потому что даже такая мелочь не может считаться мелочью.
Вчерашний санаторий был двухэтажным, первый этаж каменный, основательный, второй деревянный, изящный, с замысловатыми островерхими башенками по углам и двумя просторными балконами, с которых хорошо было видно бухту. Он стоял в старом тенистом саду, наверное, сохранившемся еще с прежних времен. Вдоль главной аллеи высились кипарисы, где-то за домом скрывались яблони с уже краснеющими яблоками. В густых кустах тонули две беседки. Посреди одной из них высился каменный постамент, наверное от какой-то не пережившей революцию статуи, плоский, со стол высотой. Теперь выздоравливающие играли на нем в домино.
В саду царствовала южная пышная зелень и цвели розы на ухоженных клумбах, тяжелые, крупные, чуть не с кулак величиной и плотные как капуста. Окна по летнему времени держали больше открытыми и от того утром, когда поливали цветы и сбрызгивали водой дорожки, чтобы не поднималась пыль, специфический больничный дух разгонял запах мокрых листьев и влажной земли. Но во всем этом санаторном уюте понемногу становилось тесно.
Опять, как и в первые дни войны, жгла душу невозможность работать. Тогда, после контузии, эта неопределенность донимала куда сильнее. Огнев гнал от себя мысли, что может быть навсегда потерян для хирургии, что руки навсегда перестали ему подчиняться и бранил себя, что мало, слишком мало, как тогда думалось, знал о контузиях. Впрочем, уже через неделю хотя бы за это можно было себя не корить: все книги госпитальной библиотеки в один голос твердили о самостоятельном восстановлении и только. Так что, едва этот проклятый тремор нехотя, медленно начал сдавать позиции, потребовал выписки и получил назначение в ту "учебную часть без номера". Сколько бойцов его уцелело сейчас? Горький и совершенно бессмысленный вопрос.