День гнева
Шрифт:
— Яз тебя, страдный, увещевал, не знайся с мытарями и татями! Ведь Москва не Третий Рим, а Вавилон, прости Господи. Куда тебе ныне, кроме особножитийной кельи? За трапезой с тобой сидеть и то испытание.
Как назло, к возврату в монастырь отпали самые глубокие струпья, обнажив кожу, похожую на непроваренное мясо. Сотрапезники отводили глаза и носы, ибо целебный мельхан, изготовленный больничным старцем, отдавал тухлым яйцом.
— Чаша горечи, тобою смешанная, тебя не миновала, — заключал Тихон и подслащивал: — Работой благословлю тебя такой, что, кроме мышей, дивиться никто не станет. Ступай в книгохранилище!
Монастырская либерея после
Игумен Тихон любил чтение не меньше хмельного пития. Плотников, печника, утеплявших либерею, нередко потчевал из собственных рук. На упрёки возражал:
— Что питие предосудительно, не отрицаю. Но лучше слабость, чем высокоумие. Кто не пьёт, тот возгордится. Кто испивает, легче смиряется.
Арсений, разбирая книги в сумрачном одиночестве, размышлял: не в эти ли тяжелокаменные, сводчатые палаты вёл его Бог всю жизнь через великие грязи? Что есть свобода воли, если страсти так легко движут нами, а Провидение неукоснительно приводит к цели? Чем больше читал он древних сочинений — латинских, греческих, дохристианских, тем глубже и беспокойней занимали его подобные вопросы. Иным откровениям было и две, и пять тысяч лет, но Неупокою они были и новы и радостны, ибо сам умственный труд отвечал его существу больше, чем всё иное, на что он тратил себя. Ему казалось, он строит новое понимание мира, духа, Бога, не видя, как ещё далеко ему до последней веры, с которой уходит из жизни человек.
Веру-то он и утрачивал с каждой прочитанной страницей. Такие попадались сочинения. Если в них и являлся Бог, то в виде мирового холодного закона, подобного законам движения планет, которому не станешь молиться, ждать любви и помощи. Личное, Дух терялись в превращениях плоти. Собственный опыт Неупокоя работал на безверие. Он спрашивал: оглушённый взрывом, был я как камень, не страдал и не существовал. Где пребывал мой Дух? Но если даже мнимая смерть, вызванная ударом бревна, уничтожает самую основу Духа — сознание и память, то что нас ждёт, когда истлеет тело?
Этот вопрос более других поразил Неупокоя, он оказался ключевым, ибо касался самой судьбы души, подвергнув сомнению её бессмертие. Он жил под его гнетом, находя в книгах самые неутешительные, то есть безбожные ответы. Умнейшие философы, от древнегреческих до христианнейшего Петра Пустынника, задавали его себе и тоже не находили убедительного утешения. Ответ логический был один: Дух исчезает даже при жизни, временно, стало быть, вечного Духа нет, а есть лишь зыбкое строение плоти, мгновениями рождающее то, что мы зовём сознанием. Если дух не существует вне этого строения, тщетны надежды на воскресение, а Бог... Либо непостижим и безразличен к нам, либо его нет, что одно и то же. Молитвы же тщетны до смешного.
Он так упорно и мрачно истязал свой рассудок, что и обыкновенный мир стал зыбиться и искажаться, но в это время грубая и насмешливая жизнь подбросила Неупокою неожиданное испытание — совсем иного рода.
С введением заповедных военных
Неупокой знал старожильцев Пачковки лучше нового пристава, испортившего с ними отношения. Он их не защищал, они его считали тунеядцем... Скрывая нерадение, он глупо заспорил с Неупокоем. Дважды прижатый, взял своё на семействе Мокрени. Оказывается, к нему ещё о прошлом лете пришёл в зятья и примаки один из захребетников Лапы Иванова. Видно, принёс Лапино счастье и сноровку, так что за год хозяйство Мокрени поднялось. И дальше станет подниматься, дочка Мокрени снова на сносях, а первого принесла через полгода после свадьбы, как часто случается в крестьянских семьях.
— Марфуша? — переспросил Арсений таким осевшим, колеблющимся голосом, что приказчики воззрились на него.
— Она! — победоносно заключил пристав. — Такая лошадь, все твои ойкономии собьёт, отец Евфимий.
Старец заклекотал, что учитывает среднюю детность. Арсения оставили в покое, он тихо вышел на монастырский двор, присел к колодцу.
На дне лощины, ограждённой стенами, всегда было затишье, а в солнечные дни воздух застаивался и медово густел, и сильно пахло меняющейся зелёной жизнью: в начале марта — сосной, в апреле — берёзовыми почками и красноталом, в июне с верхних лугов перетекал цветочный дух, в августе — яблочный из застенного сада... «А у меня сын», — признался Богу Неупокой.
После той колдовской, русальей, грешной ночи он, не выдерживая плотского терзания, несколько раз встречался с дочерью Мокрени, молчаливо-податливой, стыдливо переполненной желаниями, прорывавшимися бурно и грубо, когда Неупокой уже испытывал раскаяние и облегчение. Слов было сказано немного, говорили телесные уды и черева. Именно на таком безмолвном, тёмном, корневом уровне он оправдывал свой грех. Если отмаливал, то не искреннее, чем стыдный сон, в коем не властен. В Петров пост заставил себя воздержаться, не ходить к плотине на Пачковке, и образ Ксюши, чистый и святой, помог ему, вытеснил или принял на себя соблазны. Потом Москва, Литва...
«Егда видите дети, возьмите милоти ваша и побежите...» Если образ чужих детей внушает иноку тщетную тоску по семейному теплу, что говорить о собственных! Понятно, почему «Устав святого Евфросина» запрещает общение с детьми, не говоря о потаённых, неназываемых причинах. Неупокой не ожидал, какие противоречивые порывы вызовет у него сознание отцовства. Первый: не знать! Его ли это сын, небось захребетник давно протоптал дорожку в Мокренин огород. Другое, более сильное и чистое: надо спасать, вытаскивать родную душеньку из чужого дома, не дать дворянской крови закиснуть в мужичьей избе! И наконец, житейское: помочь, увидеть. Сунуть Марфуше серебра — на, на, корми его послаще, а не пареной репой и горохом!