День гнева
Шрифт:
Откуда серебро у инока?
Устав: «Аще обрящут в келии у инока живого от серебра или от злата, да сожгут ему на главе его; аще муж по смерти, да не погребут того инока в монастыре, но вон извлещи и в яму засыпати и рещи: злато твоё и серебро не будут в погибель твою. И не проводити его, и не поминати его».
Кто соблюдал уставы?.. Вернувшись из Великих Лук, Арсений продал в Стрелецкой слободе лёгкие воинские сапоги, железную шапку, топор и нож — всё, что удалось унести при побеге. В ворота обители вошёл босой, по ледяным лужам. Но деньги старцу-казначею не отдал, что-то удержало руку. Теперь он знал что.
Стена от Нижних решёток круто карабкалась по склону оврага. За нею голыми, страдальчески изломанными ветвями тянулись к небу старые яблони монастырского сада. Иди, иди, внушал Неупокою
Арсений одолел последние сомнения вместе с овражным склоном. На перевале к Пачковке по лёгкому, неспотыкливому шагу определил, что принял доброе решение. Апрель трудился весело, с кажущейся небрежностью опытного изографа: помазал берёзы свежими белилами, обрызгал салатной зеленью, сосны же щедро залил охрой и излюбленной у иконописцев жжёной сиенской землёй [76] . На их коре отслаивались пропечённые корочки, как от хлебного мякиша, и тем румяней, толще, чем ближе подходил Неупокой к деревне Нави. Пустяк, а показалось добрым знаком: голодать не будут! И прежде он сочувствовал крестьянам этой деревушки, но не сравнить с заботливой тревогой, какую испытывал теперь.
76
Сиенская земля — тёмно-жёлтая краска (по названию провинции и города в Италии).
Детский крик резанул не по ушам — по сердцу. И тут же отлегло: орал мальчонка лет четырёх, ожёгшись крапивой. Не его... Босой и голопузый, грозил обидчице, проклюнувшейся из-под плетня, созывая взрослых для подмоги. Те ухом не вели, ковырялись на огородцах. Был день Степана-ранопашца, когда рачительные хозяйки закладывают первые грядки, мужики готовят землю под репу. Ближняя к дому, семейная работа. Арсений смотрел на огород Мокрени, неузнаваемо очищенный, с осени грубо перелопаченный для удержания влаги, и вдруг примстилось, будто не захребетник Лапы, а сам он, расстрига Неупокой, ровняет вилами тёплые комья и объясняет малышу... Что он может объяснить?
Молодого мужика, ворочавшего вилами самозабвенно, радостно, что отражалось в каждом движении при сохранении привычно-мрачного, замкнутого выражения топорного лица, Неупокой не помнил. Видимо, из новоприходцев. Телом был груб, даже неловок с виду, но вынослив. Только такие и способны пахать, рубить и корчевать от зари до зари, неделя за неделей. Неупокою удалось не встретиться с ним глазами. Он знал расположение сеней в Мокрениной избе, с выходами на крыльцо и в пристроенный хлев. Презирая себя, виновато пригнулся под косящатым окошком, чтобы из избы не вдруг увидели, и поднялся на «мост», в сенной коридорчик. Настил не скрипнул, в плотницком деле Мокреня знал толк.
Из-за тяжёлой брусяной двери донёсся знакомый сипловатый голос:
— Ну, с-сотона, уж нету тама ничого, что кусать-то? Пора тобя, еретика, на пареную репу сажать, изгрызёшь мамку. Отзынь!
Ответный ребячий вой стеснил сердце уже уверенно. Рука сама торкнулась в дверь — утешать, спасать. Та подалась мягко, шипы были обмазаны дёгтем. Запах его мешался с кислой вонью варева для скотины, с утра упревшего в печи... На Неупокоя, глаза в глаза, смотрела рябая Богородица.
Так он изобразил бы на месте псковского иконописца Богоматерь Крестьянскую. Есть скорбная суровость Одигитрии, вдумчивая печаль Умиления, а тут — природная бездумность, почти безмысленность, одно лишь бессловесное знание последней истины о земном, озаряющее широкий веснушчатый лик с расставленными карими очами под выгоревшими бровками. Всё, что в ней свято и животворно, заключено не в выражении, а в незримом перетекании соков по недрам мощного, искажённого новой беременностью тела. Наружу не просвечивает ничего, кроме готовности к страданию, терпению и невысказываемой любви. Перед нею тщетны споры о красоте и уродстве. Как перед деревом или рекой... Если красота есть постижение частицы истины, то Бог в эту минуту сподобил
— Отец Арсений! — проговорила Марфуша, протягивая к нему ребёнка, на чьём лице он различал одни громадные глаза, более вдумчивые и осмысленные, чем у матери. — Благослови чадо...
Он закончил недосказанное:
— Моё.
И всё в нём жадно и тепло задрожало: моё, моё! Малыш былинкой приник к руке, начавшей крестное знамение, будто действительно учуял родное, обретённое. Марфуша ахнула смущённо и улыбчиво:
— Ос-споди, ведь к мужику-то моему... не льнёт! — Заговорила с простодушной обыденностью, как с близким человеком, а не иноком. — Подали мне его ко грудям впервой, он глянул, мне аж дурно стало — ну всё твоё! И очи, и подбородочек, и лобик эдакий большой, а не мужицкий. Да меняется помалу, израстает. Вот, подбородочек остался.
Она спохватилась, не гневается ли отец Арсений на неприличный разговор. Он осторожно прижимал малыша, тот грел его оледенелую грудь до самой глубины. Все ледяные наслоения последних лет, до смертного великолуцкого озноба, истаивали, истекали.
— В кой день родился-то?
— В ночь после Степана-ранопашца, батюшко. Заутро годок минет. К добру, торопился, значит, к ранней пахоте. Оратай добрый.
— Оратай?!
Ужели сын его, по крови Дуплев, станет пахарем? Сперва, как тот мальчонка в крапиве, отбегает лет до двенадцати бесштанный и босой, по осенней слякоти и мартовским лужам, сопливый, в цыпках, косопузый от грубой пищи; лет с шести будет трястись на бороне, потом водить за недоуздок изработавшуюся кобылу, когда отец (отец?!) станет распахивать лядину, свежий пожог. А там и сам возложит руки на держала сохи, ссутулит спину и не разогнёт до старости... И это вместо нянюшек и дядьки, учителя-дьячка и сына боярского из приживалов, знатока сабельного боя и конской науки. Не он, Неупокой, впервые вскинет сына в седло, а сам он под недобрый смех мальчишек в ночном будет карабкаться и падать, отшибать спину, голову. Сколько их вырастает горбатыми и кривобокими, ежели вырастают! Трое-четверо из десяти, как подсчитал отец Евфимий, достигают во здравии рабочего возраста. Сын его Дуплев попадёт в этот жестокий счёт, в скрипучий жёрнов крестьянского бытия. И он, Неупокой, бессилен.
— Присел бы, отец Арсений. Квасу... Ты мой малиновый любил.
Только этим да неуправляемым дрожанием губ напомнила и попрекнула. Приняла малыша, обернула посиневшие от холода ножки в нечистую тряпицу. Он снова потянулся к груди, будто оголодав после работы на руках отца, Марфуша выпростала её. Малыш затих.
— Как окрестили?
— Стёпушкой, как же ещё.
— С мужем поладили?
— Время нет свариться-то. Он из бобылей-захребетников, у него век ни дома своего, ни надела. Дорвался до земли, в избу только поснедать заходит да упасть поспать. Дай волю, ночевал бы в борозде.
— Такие и детей в землю загоняют.
— Свою кровиночку загнать не дам.
Промолвила так, что стало ясно, кто верховодит в этой избе.
Стёпушка задремал, улёгся без протеста в зыбку, подвешенную к потолку. Вид его спящего, очень серьёзного, с морщинкой под носишком, окатил Неупокоя ещё одной волной умиления. Марфуша заспешила: хозяин скоро явится, с утра не евши, и отец из лесу — старцы благословили вырубить десяток сосен на хозяйственное строение, надобно двор расширить, двух коровёнок присовокупить... Как запретили крестьянские переходы, стали старцы жалеть мужика, да и ему за монастырём надёжней, чем за помещиком.
— Стёпушке на зубок, — пробормотал Неупокой и положил на выскобленный стол звякнувшую кису. — Трать осмотрительно, вновь не скоро принесу. Ежели Бог даст.
— Батюшко, да и то лишнее! Али не вскормим Стёпушку? Не на час венчались, а на жись.
Однако глазки под белёсыми ресницами засветились, руки не отставили, а выронили ухват и сами потянулись к кисету. По весу определила, что таких денег в избе Мокрени не бывало. И перебрать, пересчитать охота, и припрятать — может, даже от мужа, на чёрный день. Мужики не ведают счёта деньгам, у женщин он в крови. Всё было неловко перед отцом Арсением. Он разрешил: